Надежда Дурова.     Гудишки. Роман в четырех частях

ГУДИШКИ
Роман в четырех частях

Часть вторая. Продолжение. Начало

Гудишки. Роман в четырех частях. Часть вторая. Сочинение Александрова. Санкт-Петербург: Тип. Штаба отдельного корпуса внутренней стражи, 1839. Титульная страница

         Произшествию этому минуло три года; три года прошло с того дня, как Граф, шутя объявил себя покровителем Евстафиевой игрушки и защитил ее от неизбежнаго ауто-да-фе.
         Время, все отнимающее и все разрушающее, в отношении к Графу, действовало иначе; у него оно все улучшивало и все ему дарило; благополучие домашняго быта Графа Торгайлы вошло даже в пословицу: счастлив как Торгайло! Говорили о том, чье счастие хотели описать одним словом и в совершенстве. И в самом деле — чего не доставало Графу? необозримые поля его владений не знали неурожая; не смели прикоснутся, ни зверь, ни мор; в обширных садах его, деревья гнулись под тяжестию плодов и все, что другие прятали в теплицах от суроваго климата Литвы, у него росло, цвело, давало плод на открытом воздухе и почти без присмотра! даже в доме, между людьми и неодушевленными предметами, все носило на себе какой-то отпечаток прочнаго, ни в чем не изменяемаго счастия! Люди всегда были здоровы, не старелись, не ослабевали, не ленились и все что ни делали, — делали хорошо; ни что не портилось, не ломалось, не носилось; фарфор и хрусталь были также прочны как сталь и железо; даже нарочно нельзя было разбить стакана. Евстафий, когда был еще лет шести, часто для забавы, бросал какую нибудь красивую хрустальную вещицу со всего размаху на пол: хрупкая вещь прыгала, звенела и — оставалась целою! Атласы не мшились; бархаты не линяли; позолота не сходила; лак не тускнел, одним словом все, как в замке, так и около замка, было точно так же ново, свежо и красиво, как и в первый день переселения в него Графа Яннуария Торгайлы.
         Одиннадцать дочерей Графа были, как говорится, одна другой лучше: оне цвели красотою и блистали талантами; кто видел юных Графинь Торгайло всех вместе, думал видит сонм Ангелов; кто слышал их поющих, или видел танцующих, тот не думал уже ничего; тот мог только восхищаться и молчать, потому что не доставало слов для похвал.
         Прекрасный юноша Евстафий был величествен, как царь; миловиден как бог любви; статен и горделив, как Апполон; сердце его было нежно; нрав кроток; поступки благородны и хотя ему было только четырнадцать лет, но рост и сила его далеко превышали рост и силу, свойственныя этому возрасту. Граф часто называл его в шутку: «дитя-богатырь»; и точно юный Евстафий был почти исполинскаго роста и силы необычайной.
         Но всего непостижимее; всего удивительнее между особами, составлявшими семейство Графа, была сама Графиня Астольда: ей уже около тридцати лет; это казалось бы уже годы не первой юности; однакож не было ни какого вероятия, дать ей этот возраст; во все тринадцать лет ея супружества с Графом, красота ея только развивалась, но не зрела; приходила в совершенство, но только в то, в которое приходит красота четырнадцатилетней девочки, когда она достигает восьмнадцати летняго возраста, — она получает больший блеск, не теряя ничего, из очаровательных прелестей детства.
         И так Графиня Астольда считалась не только самою прекрасною в кругу знатных дам Литовских, но также и самою молодою. Где ни появлялась красавица Торгайло, везде взоры всех были устремлены на нея одну; мущины, старые и молодые смотрели на нее с восторгом и удивлением; женщины с завистию, злобою и тоже с удивлением, потому что, при самом недоброжелательном розыске, с каким разсматривали они это нежное, прекрасное лице, не могли однакож открыть на нем малейшаго признака того, что ей скоро минет тридцать лет; напротив все, до малейшей черты, дышало самою свежею юностью, как будто роза, только что распустившаяся. Экзамен этот красоте Графиня Торгайло повторялся в каждом собрании и всегда оканчивался заключением, что Графине известны средства, не совсем невинныя, сохранять свежесть, нежность и вообще весь вид восемнадцатилетней юности; что каждая из них казалась бы также молодою и прекрасною, еслиб, подобно ей, употребляла пособия искуства, а может быть и чародейства! Это последнее замечание делали те, которые по преклонности лет, предчувствовали уже близость окончательнаго расчета с природою.

* * *

         Одинадцати лет был Евстафий, когда прибежал просить защиты Графа своему другу Пеколе; теперь ему четырнадцать; привезли его годовым; и так ровно тринадцать лет минуло приезду Графа в корчму больнаго Литвина. Кто бы узнал теперь гордаго Торгайлу! Графа Яннуария Торгайлу, вспыльчиваго, бешенаго, стремительнаго, нетерпеливаго; готоваго, как говорил когда-то Иоахим, послать пулю чтоб догнать и остановить его? нет уже примет, что он был когда нибудь похож на это; теперь это олицетворенное добродушие! лице его дышет кротостию и ласкою! время поступает и с ним также бежливо как и с его прекрасною Графинею; оно пролетает мимо, не задевая его крылом своим. Яннуарию далеко за шестьдесят, но всякой, видя его в первый раз, хотяб то даже и вместе с Астольдою, думает что Графу не более сорока: волосы его не седы, а прекрасные глаза, высокой рост, благородный вид, величавый стан и поступь, показывают, что он был, в свое время, одним из первых красавцев и что теперь блистательное юношество края Литовскаго, не имеет пред ним другаго преимущества, как только одну молодость.
         При таких превосходных качествах физических и моральных и при несметном богатстве Графа Торгайлы, не удивительно было, что его любили все и не завидовал ни кто: Граф радушно делился своими избытками с теми, кто имел в них нужду, потому что щитал низостью и преступлением оставлять безчисленные доходы свои лежать в кладовых без пользы ближнему; не заграждал никому дороги к почестям и богатствам потому, что не был жаден и что имел того и другаго самую большую меру; не ревновал жены, не осуждал ее на грустное уединение, потому что был умен и благородно-доверчив; не мешал прелестной Графине своей блистать в обществах и кружить все головы своею дивною красотою, потому что столько же был уверен в своих достоинствах, сколько и в ея добродетели: и в самом деле: кто равен Графу Торгайле? кого можно предпочесть ему? на кого обратит гордая Астольда черное око свое, не увидя в туж секунду всего превосходства знаменитаго супруга своего над всяким?
         И так семейное счастие и мирный быт домашний Графа Торгайлы не нарушались ни каким горестным событием в продолжение целых тридцати лет.
         Дом его был всегда полон гостьми, которые не знали чему более дивиться и чему давать преимущество? великолепию ли замка, ласковости приема, радушию и веселости Графа, миловидности детей его, пышности и сытности стола, чарующей музыке или наконец красоте самой хозяйки, восхитительной Графини Астольды Торгайло?

* * *

         Граф и Графиня, окруженные всегда лучшим обществом Виленским, жили большую часть года в своем богатом замке и только месяца на три уезжали, иногда в Вильно, иногда в Варшаву. В продолжение трех лет, которые прошли от последняго случая с Пеколою и до дня рождения Астольды, о враждебном кумире мало было слуху; Тодеуш старался забыть о нем; Евстафий ничем не напоминал; Клутницкий, который из труса просто сделался трусом величайшим, никогда не подходил к той части дома, где были комнаты Евстафия, говоря что при взгляде на эти комнаты, он чувствует, по замиранию сердца своего, что в них кроется злой дух. Теодора Стольниковска разделяла с ним это мнение и часто убеждала мужа осмотреть все уголки комнат Евстафиевых, и ежели страшный маленький урод где нибудь запрятан, вытащить его и бросить в огонь; и хотя Тодеуш всегда отвечал на это не слишком обязательно, а именно называя жену: «глупою бабою»; но внутренно думал одинаково с нею и Клутницким, потому что хотя смелый дух его не слабел и храброе сердце не замирало при взгляде на горницу Евстафия, однакож он чувствовал какую-то неведомую тоску, какую-то тревогу душевную, когда по своей обязанности — дядьки, входил в комнату Евстафия и что всего удивительнее, что это расположение к боязни усиливалось, если сам Евстафий находился в комнате. Впрочем молодый шалун не давал ему изгладиться и сам; хотя с летами он становился разсудительнее, но все-таки случалось иногда платить дань незрелости своего возраста; увлекаясь резвостию, Евстафий не мог иногда удержаться, чтоб не употребить в дело странной способности, данной, ему природою, — подражать всему, что только отзывается каким нибудь образом в природе: — он пел соловьем, малиновкою, дроздом; жужжал пчелою; шумел рощею; завывал бурею, плескал и журчал ручьем; — посреди веселаго сонма юных Графинь Торгайло. Но с любезным дядькою Тодеушем; мамушкою Теодорою; маршалком Клутницким, и почтенным Яном Труглинским, шутки Евстафия были не так приятны и безвредны! Ему очень было весело сказать Клутницкому: «нет вельможный пане! на целые восемь миль нет другаго жилья!» точь в точь, тем голосом, каким говорил несчастный Рокочь в последнюю ночь жизни своей и при этом — устремить на мертвеющаго маршалка, тот же самый остолбенелый взор, о котором одно воспоминание оледеняло его ужасом; также не смотря на легкия укоры совести, не пропускал случая прогудеть погребальным колоколом в отдаленности темнаго корридора, если видел, что его почтенная мамушка идет по нем одна; любил также посверкать глазами секунды две перед Тодеушем, и в это время миловидное лице юноши, не теряя красоты своей, принимало дивное сходство с гадким Пеколою и заставляло беднаго дядьку трепетать от ужаса; последствиями этих шалостей Евстафий забавлялся несколько дней сряду; он хохотал от всего сердца, слушая как маршалек клялся душею отца своего, что проклятый язычник Рокочь не дает ему покоя, и от времени до времени приходит к нему из ада говорить, что у него нет другаго жилья и леденить кровь его своим страшным, тусклым, помертвелым взором! Но юноше становилось стыдно и жаль, когда он слышал жалобы Теодоры, что у ней изныло сердце от страха, что она не спит ночи; что погребальныя процессии тянутся мимо кровати ея и что какой-то зловещий гул колокола безпрестанно гудит в ушах ея. Тодеуш обыкновенно молчал, но его пасмурный вид и подавленный вздох показывали, что и он не менее их встревожен таким непостижимым, сверхъестественным слиянием вида, голоса и взора своего питомца с видом, голосом и взором всякаго, кого только вздумается ему представить.

* * *

         В один вечер, напуганные более обыкновеннаго, — всякой тем, что ему было всего страшнее, собрались они все в комнате управителя. Маршалек хотя дрожал, как лист, однакож видя, — что к нему пришли, как в место самое безопасное; что Теодора с довольною еще приятностию расположилась в его больших креслах; что Тодеуш смотрит на него с участием и каким то родом уважения; и что Ян Труглинский в почтительной позитуре стоит у дверей, испрашивал умоляющим взором позволения остаться на этом месте; — ободрился, поднял голову, окинул взором трех собеседников своих и опершись важно на спинку своего канапе; стал говорить: — что будет, то будет, любезные друзья, но о таких ужасах надобно сказать Графу; и это ваше дело пан Тодеуш; такая дьявольщина, какая у нас в замке час от часу более разыгрывается, непохожа уже на детския шалости! я говорил и прежде, что мы наехали на гнездо дьяволов! и чему быть доброму!.... Граф природный Литвин в детсве своем кланялся болванам, после сам же всех их перетопил в реке, пережег в огне; и на старости вздумал приехать отдаться им в когти! Не будет добра! Как ни сильна молитва христианская, но не надобно вызывать на бой злаго духа! не надобно искушать милосердия Божия, воспитывая отродье сатаны, как собственнаго сына! Я всегда говорил, говорю и буду говорить, что Евстафия подсунул нашему Графу ни кто иной, как злой дух!» Маршалек замолчал, но видя что ни кто еще, по его мнению, не успокоился духом столько, чтобы вступить в разговор, начал опять: — «не унывайте друзья! завтра все кончится; вы Тодеуш, по обязанности вашей, постарайтесь внушить Графу, как опасно держать мальчика с такими адскими способностями среди своего семейства, тем более, что оно любит его до чрезвычайности.» — «Это правда, сказала Теодора, я сама вижу как эти невинныя творения бегают за ним; карабкаются к нему на колени, обнимают, цалуют и называют своим милым Стасем — гудишком!кончится это бедою!....
         «Ужасной ребенок! я теперь еще не могу поверить, ни слуху, ни глазам своим! Ну, Литвин, да и только, Литвин; Рокочь стоит передо мною; трясется от робости, смотрит мутными глазами и говорит тихим, хриплым голосом: «нет, вельможный пане, нигде жилья другаго» и когда ужас заставил меня призывать на помощь Святыню, тогда вплоть подле меня раздался хохот Евстафия, и я увидел, что это точно он с своею смазливою рожицею стоит на том самом месте, на котором за секунду стоял, — клянусь в этом душею и честью, — стоял покойный Рокочь!»— «Я тоже, вот полчаса тому назад, шла от Графини в свою горницу и была уже на половине этого длиннаго корридора, который ведет мимо лакейских и девичьих и который всегда так хорошо освещен; вдруг свечи в фонарях погасли, как будто их всех задуло ветром и в туж секунду раздался такой страшный гул погребальнаго звона, что я уже думала видеть гроб, проносимый близ самой головы моей! я вскрикнула, ноги мои подкосились и я готова была потерять и память и разсудок, как вдруг Евстафий очутился близ меня со свечею в руках; на лице его видно было сожаление и испуг; он помог мне встать, обнимал и спрашивал: «что с тобою, милая мамушка? не ушиблась ли ты? для чего ты ходишь без свечи по корридору? что это значит, что он не освещен? кто погасил свечи?» Я смотрела на него с ужасом и ничего не отвечала; он опечалился и стал просить, чтоб я не сердилась: «прости милая мамушка я ведь легонько раза два только прозвонил; да я же и не знал, что в корридоре нет свеч; думал что светло и ты не испугаешься!» — «Сколько притворства! сколько лукавства! посмотреть на него послушать! так это самый кроткий и самый прелестный ребенок!..... что из него будет далее?...»
         Пусть бы он был резов, как только может быть резов мальчик, но от чего шалости его переходят границы, назначенныя нам природою и возможностью человека? от чего имеют они такте несомненные признаки сношений его с какою-то чародейственною силою!..... может быть несчастный юноша и сам не знает, что служит орудием....» Тодеуш не кончил, изменился в лице и поспешно пересел на диван ближе к маршалку, посматривая на окно и стараясь скрыть какой-то новый страх, вдруг им овладевший.

* * *

         Было уже далеко за полночь, сон клонил четверых собеседников: они охотно пошли бы на свои постели, но ни кому не хотелось первому тронуться с места; толстый Маршалек не решался подать сигнала к ретираде потому, что ему надобно было оставить Труглинскаго при себе, а как это сделать, не дав заметить, что боится остаться один? Особливо теперь, когда и сам храбрый Тодеуш пришел к нему — отъявленному трусу — как будто под защиту!... Как сказать супружеской чете, что пора им удалиться?... Молчание воцарилось. Маршалек закрыл глаза, склонил голову на грудь и прислушивался не собираются ли гости его домой; но как чрез четверть часа притворной дремоты, ни какой шелест в комнате не показывал, что бы кто нибудь в ней встал, пошевелился или вышел, то Клутницкий принужден был как будто проснуться и опять открыть глаза; первое на что упал взор его, была Теодора, спокойно и со всем непритворно дремлющая в его бархатных креслах; Тодеуш сидел почти вплоть близ него, и казалось во все не замечал такого фамилиарнаго зближения: взор его неподвижно устремлен был на окно; Труглинский стоял по прежнему у двери и все в одинаковой позитуре, как статуя; он смотрел пристально на Тодеуша, и лице его выражало попеременно то страх, то любопытство, то какое-то странное, с силою удерживаемое желание смеяться.
         «Что-то наша пани Теодора притихла,» заметил управитель, как будто из участия: «здорова ль она?» «Она спит,» отвечал Тодеуш, бегло взглянув на жену и опять устремя взор на окно. Видя неудачу — и полагая, что до разсвета ему не избавиться своих гостей — Клутницкий уселся как мог покойнее на своем диване и сказав: «кажется ночь скоро уже пройдет!» приказал Труглинскому идти в свое место, говоря что ему давно бы должно быть при лошадях. «Ах, вельможный пан Маршалек! будьте милостивы, позвольте мне остаться при вас до дня!... Теперь самый страшный час ночи! Если я теперь выйду от вас, то проклятый проводник уведет меня насильно в преисподнюю!» — «Какой проводник?» и у маршалка начали шевелиться волосы на голове.
         «Да все тот же, который лет тринадцать тому назад показал мне дорогу сюда! то есть к корчме больнаго Литвина! всякому своя беда господин Маршалек; к вам приходит покойный Рокочь говорит, что нет другаго жилья, а ко мне так этот окаянный проводник! я только что вышел из конюшни, а он стоит в стороне, топает по грязи ногами, как будто идет, светит глазами, как волк и говорит таким голосом, от котораго меня, как морозом обдает: «сюда, товарищ, сюда! здесь дорога в Вильно!» Ах господи твоя воля! уж видать ли конец такой чертовщине!» Опять молчание. Наконец Тодеуш перестал смотреть в окно, отвернулся и сказал в полголоса: «это надобно розыскать», подошел к жене: «проснись Теодора! пойдем в нашу комнату; мы безпокоим господина Маршалка; ну, вставай же, вставай! пойдем!... со мною тебе нечего бояться.» Пока Теодора, не нашутку заспавшаяся, просыпаясь, терла глаза, осматривалась, припоминала, удивлялась за чем она очутилась в креслах Клутницкаго, и старалась наонец встать и утвердиться на тучных ногах своих, чтоб следовать за мужем, этот последний оборотился к Маршалку: «благодарю вас за приют, господин управитель, жалею очень, что усилил страх ваш, своим испугом, это случилось в первый раз и я очень стыжусь такого малодушия! храброму Поляку нестрашны кикиморы Литовские, в каком бы они виде ни появлялись. Прощайте, пан Маршалек!» Тодеуш хотел идти и взялся уже рукою за дверь, как вдруг стон и падение Клутницкаго, пронзительный вопль Теодоры и громкое восклицание Труглинскаго: «Пресвятая Дева! защити нас!» заставили его быстро обернуться назад: окно, предмет его безпокойнаго внимания, было со всем распахнуто, за ним в мраке виднелась какая-то огромная голова или что то похожее на нее (зрителям не до того было, чтоб ее рассматривать) и два огненные глаза ея быстро смотрели внутрь комнаты. При этом виде, Тодеуш так сильно рванул за руку жену свою, что она, не смотря на толщину и пятьдесят три года, выпорхнула с ним за дверь, как птица. Не заботясь о участи оставшихся, супруги пустились бежать вдоль темнаго корридора, прямо к своему отделению, но не сделали еще и десяти шагов, как встретились лицеем к лицу с Евстафием; мальчик нес свечу и был одет в свой утренний наряд: «я не мог дождаться тебя, любезный Тодеуш, мне надобны мои книги, а оне заперты в твоем шкапу, достань пожалуйста; завтра очень рано отец хочет прослушать мои уроки, так надобно потверже выучить.» Все это он говорил с видом кротким, ласково прижимаясь к своей бывшей мамушке и красивое заспанное личико его показывало, что недавно встал с постели и что сон все еще клонит его. Тодеуш молча взял его за руку и, взглянув строго на жену (что было знаком, чтоб она ничего не говорила о произшедшем), пошел в свою комнату, достал книги, отнес их к Евстафию и, посмотрев с четверть часа, как прилежно начал он учить свой урок, ушел обратно, пожимая плечами и бормоча про себя: как тут сказать Графу!.... Если что нибудь подобное!.... поневоле будешь смешен!.... Граф назовет меня дураком и будет прав!.... Я сам, когда смотрю на милаго мальчика, думаю что все мы не в полном разсудке, что приписываем всю дьявольщину, которая тринадцать лет уже пугает нас, — этому кроткому, незрелому творению! Тодеуш зашел на минуту к жене сказать ей, что пойдет узнать, что с Клутницким? — «Уж если я,» говорил он, идя быстро по корридору: «если я обмер от страха, увидя проклятую голову, то бедному маршалку позволительно и со всем умереть; таких трусов, как он, природа производит только на диковинку.»

* * *

         «Как же это, храбрый Тодеуш, ты бросил меня в такой беде?» — «Извините господин маршалек! я поторопился увесть отсюда жену; ведь вы знаете, что робкая женщина моглаб умереть от испуга?» Говоря это Тодеуш невольно краснел, вспомня как проворно выскочил сам за двери. Маршалек стонал и охал; он очень ушибся, когда упал с дивана: «ну уж что будет, то будет, а эти проказы добром не кончатся: будут они когда нибудь всем нам стоить головы!» «Да сделайте милость поверьте мне, господин маршалек, говорил Труглинский, держась рукою за скобку двери, чтоб отворить ее: «клянусь вам моим патроном, Яном Непомуценом, что страх ваш и господина Тодеуша с его почтенною супругою был со всем напрасен: чорт, смотревший сюда в окно, был никто иной, как негодный Кауни (верховый конь Евстафия); я так испугался адскаго проводника, который топал ногами по грязи, что убежал оставя конюшню отворенною; Кауни вышел и надобно думать, что бегая по двору, увидел меня в ваше окно и подбежал к нему, а теперь уже не трудно догадаться от чего окно растворилось: конь толкнул в него мордою.»
         «В ответ на это красноречивое объяснение больной махнул рукою, Труглинский ушел, ворча в полголоса: «не верит! а я сам нашел его на дворе и отвел в конюшню.»
         День начал уже показываться; Тодеуш, посоветовав маршалку не думать ни о чем и постараться заснуть, ушел к своей Теодоре.
         После этого произшествия, стоившаго бедному Клутницкому двух недель тяжелой болезни, как от испуга, так и от ушиба, а бравому Тодеушу, тайных укоризн совести, что в этом случае поступил недостойно звания доблестнаго Поляка и позволил скаредному кикиморе Литовскому напугать себя до того, что даже пустился бежать — от этаго воспоминания Тодеуш, хотя ему было уже сорок лет, краснел как девица, краснел даже ночью, как только воображение представляло ему тот славный прыжок, какой сделал он за дверь маршалка.
         После этого произшествия, сатанинския шутки в замке Торгайлы притихли почти на целый год; и о них стали уже забывать.
         Евстафий рос, хорошел, прекрасно учился, делался славным наездником и бравым юношею. Тодеуш благодарил судьбу, что не допустила его одурачить себя в глазах Графа смешными донесениями на Евстафия. «Боже мой, думал он, кудаб я девался от стыда, еслиб тогда, в порыве ужаса, пришел говорить Графу, что его любимец Евстафий ходит по замку в виде чорта!.....» Клутницкий чаще прежняго находил случай произносить любимое изречение: «что будет, то будет!» и наконец стал повторять его кстати и не кстати. Окно комнаты, в которое заглянул Кауни, как утверждал Труглинский, заделано на глухо и на нем рукою самаго Клутницкаго изображено несколько крестных знаков.

* * *

         В начале четырнадцатаго года, щитая от дня супружества Графа Торгайлы, отстроилась его последняя, двенадцатая деревня; все они очень живописно были размещены во круг замка, и все они, к всеобщему удивлению Графских соседей, не имели другаго названия как: «первая, вторая, третья и так далее, до двенадцати; если кто нибудь спрашивал Торгайлу не ужели деревни его навсегда останутся под номерами? Он отвечал что у него назначено для наименования их время и обстоятельство; но если кто простирал свое любопытство далее, и спрашивал когда же настанет это время и какое именно обстоятельство должно предшествовать раздаче имен его деревням? Граф замечал сухо, что о таких вещах не должно разсказывать заранее.
         Четырнадцатый год прошел благополучно, настал пятнадцатый; и в замке все было тихо: дикой хохот не раздавался, колокол не гудел, свечи в корридорах не гасли без причины. Я забыл вам сказать, что кроме Клутницкаго, Тодеуша, Труглинскаго и Теодоры, служивших главными предметами забав Евстафиева гения, был еще один, а именно Францишек, безстрашный Францишек! камердинер, курьер и наконец штальмейстер Графа; но только этот не поддавался и ни чему не верил, а если и верил, то ни сколько не боялся; не один раз во время сна случалось ему чувствовать на шее своей — холодные пальцы Рокоча, а когда дыхание его спиралось в груди, он просыпался, садился на постелю и потерев шею рукою, говорил не раскрывая глаз: «ну пошел же к чорту! ведь я так давну сам, что еще десять раз умрешь.» И опять ложился и засыпал в туж секунду.
         За месяц до окончания пятнадцатаго года, считая от приезда Графа в корчму больнаго Литвина, Ян Труглинский пришел к Францишку жаловаться, что ему уже не под силу управляться одному с верховыми лошадьми Графа и Евстафия. — «Подумайте, господин Францишек, что мне уже за пятдесят лет, а ходить за Графскими коньми, работа, со всем нелегкая! один Кауни заставит сердце вздрогнуть; с каждым днем более свирепеет! посмотрели бы вы что он делает, когда я иду к нему в стойло?... пусть меня Бог помилует, но только за ним смотреть не мне уже.......» Труглинский замолчал.
         «Но кому ж, Труглинский? Ты наш главный: и самый искусный конюший; кому кроме тебя можно вверить таких лошадей как у Графа? а особливо Кауни, который на диво в целой Литве! я право не знаю, как помочь твоему горю; поищи в деревнях Графа, если найдется между крестьянами кто нибудь столько же искусный как ты, так пожалуй возьми его в помощники себе, и здай ему на руки Кауни, если конь этот так неукротим, как говоришь.» Ян поблагодарил за милость господина шталмейстера и отправился в ближайшую деревню, которая была прежде выстроена и носила название первой; он обошел почти все дворы, в которых знал, что были молодые, сильные и смелые люди; каждому из них предлагал должность конюшаго с большим жалованьем и каждый поспешно отказывался, как скоро узнавал что надобно будет смотреть за Кауни.» «Нет, пане Труглинский, нет!» говорили они кланяясь низко главному конюху Графа Торгайлы: «нет! разве только вы возмете нас силою, а по доброй воле мы никогда не согласимся ходить за конем, в котораго вселился нечистый дух!» — «С чего вы это взяли, глупцы?» — «Везде этот слух! да и вы сами, проезживая его, часто говорили, что с таким дьяволом может ладить один только дьявол же! уж когда вы так думаете, так посудите сами, где ж нам управиться с ним!»
         Измученный своим неудачным путешествием, по всем деревням Графским, Труглинский возвратился в замок уже вечером; издали еще он слышал яростное ржаное Кауни и сильный стук копыта его, младшие конюхи не смели подступиться к неукротимому животному, один только Труглинский мог несколько усмирять его и то с неимоверным трудом и опасностию для себя. Управившись (не прежде полуночи однако ж) с диким Кауни, насыпав ему пшеницы и подослав сена мягкаго, как шелк, усталый Труглинский пошел не весело в свой домик, пристроенный к одному флангу графских конюшен. Старый конюх был очень обезкуражен тем, что не нашел охотника взять на себя смотрение за конем Евстафия. «Надобно ж быть такому несчастию,» говорил он поправляя ночник, и сбираясь лечь на свой соломенный тюфяк: «что вот таки ни один человек и слышать не хочет быть конюхом при Кауни!... как сговорились, все твердят одно: увольте, пане Труглинский! не можем, пане Труглинский! нам жизнь не наскучила, Пане Труглинский! ну, что ты будешь делать?... нездобровать мне! конь, что день, то бешенее становится, а у меня уже сила непрежняя! прежде я справился бы с тремя Кауни; а теперь! вот повозился с ним часа два и уже рук не слышу!... по неволе пойдешь искать замены! ну, кого я найду?... какой бес пойдет ухаживать за таким...» Труглинский не кончил.... перед ним стоял известный уже ему проводник.
         Жена сказывала мне, пане Труглинский, что вы ищите конюха для верховой лошади господина Евстафия; баба моя говорила, что вы были и у меня; услышав это, я не хотел откладывать до утра и пришел сей час к вам объявить, что я охотно берусь смотреть за Кауни, если вам угодно.»
         «Згинь!... пропади, завопил наконец онемевший было от страха, Труглинский. Помогите!.... спасите!... Iezus! Marya! згинь! згинь! пропади окаянный! наше место свято!...» Труглинский крестился и читал во весь голос все молитвы, какия только мог припомнить.
         «Что, что с вами? пане Труглинский? опомнитесь! это я! чего вы испугались?»
         Труглинский хотел выскочить в окно; но ночный посетитель ухватил его поперег и посадил на постель: «образумтесь же, пане Труглинский! вы верно больны! что это с вами сделалось? кем я вам показался? всмотритесь хорошенько: я Горило Рогачь! вы давно знаете меня; я был из первых переселенцов, когда на этом пустыре стали строиться, и живу в третей деревне вашего Графа... ну да, одним словом, я крестьянин, Горило Рогачь; знаком вам давно; сего дня вы сами приходили ко мне в дом; скажитеж, пожалуйста, чего вы так испугались? и что вы так дико смотрите на меня?.... одумайтесь!» И говоря это Горило, потихоньку освобождал Труглинскаго из своих жилистых рук. «Iezus, Marya! Iezus, Marya!» шептал бедный Ян: «помогите мне спасите!» Считая себя во власти сатаны, Труглинский оставил безплодныя покушения к бегству и сидел неподвижно на постеле, устремя испуганный взор на лице крестьянина, которое в полной мере оправдывало страх его: это был проводник — сатана! сам своею особою; с темиж сверкающими огненными глазами, с тем же темным, как ночь, лицеем, темиж дышащими злобою чертами, с какими появился у колеса графской кареты и завел путешественников в пустынныя болота, обитаемыя «больным Литвином!»
         Рогачь все еще старался успокоить и образумить Труглинскаго, но голос его разрушал действия слов: это был тот самый, который слышался в темную ночь приезда в корчму Рокоча; Труглинскому казалось, что ему опять говорят: «сюда поезжай, товарищ! здесь дорога в Вильно!»
         Однакож неизбежность собеседничества господина Гориллы-Рогача и отдаленность всякой помощи, заставили Труглинскаго, в самом деле, несколько образумиться. Видя что гость его не изчезает, ни от крестнаго знамения, которым Ян ограждался безпрестанно, ни от громогласнаго чтения молитв, он начал думать, что, может быть, в самом деле по пустому испугался; и по мере, как становился спокойнее, узнавал то ту, то другую примету, лица Горилы-Рогача: вот на пример: его разсеченная бровь, огромная волосяная бородавка на щеке; малиновый отлив черных волос и наконец два возвышения по сторонам лба, по которым его прозвали Рогачем! Труглинский припоминал, что точно он прежде всех переселился к ним и что иногда прихаживал в замок, чтоб отдать собственноручно свой оброк управителю. Пока Труглинский все это думал, соображал, успокоивался и мысленно все-таки поручал себя защите Яна Непомуцена, — Горило начал опять: «ну чтож пане Труглинский? вспомнили ль вы меня? перестал ли я казаться вам сатаною? кажется, вы несколько успокоились; поговоримтеж теперь о деле: вам надобен помощник и именно для присмотра за Кауни? эта работа не легкая, вы сами знаете, однакож за хорошую плату я возьмусь ходить за ним, если только вы дадите мне волю ходить за ним, как я знаю и не будете мешаться в мое дело, потому что ведь приучить и усмирить бешенаго коня совсем не безделица и всякой берется за это по своему; я тоже имею на это свои ухватки. И так говорите же, пане Труглинский, согласныль вы на такое условие?» Труглинский, перекрестясь неприметно и помысля: (святый Яне Непомуценый защити меня) решился наконец говорить путно и заключить договор с новым конюхом: — «я сам думаю, добрый Рогачь, что если уже отдавать коня тебе на руки, так не надобно тебе связывать их; то есть, не надобно мешать тебе ладить с конем как знаешь, тем более, что все это будет при моих глазах.» «Там уже увидим, пане Труглинский; может быть, вам наскучит всегда надзирать за нашими помощниками, да со мною это и не нужно.» — «Ну хорошо! теперь ступай домой, а завтра приходи, скажешь цену, какую хочешь взять за свою должность и тотчас вступишь в нее» — «Но зачем же уходить? ведь вам отдано на волю нанять себе помощника? вы и условтесь со мною о цене теперь; на что нам терять время; говорят, этот час самый счастливый для условий!...» При этих последних словах лице Горилы приняло такое простодушное и даже глупое выражение, что Труглинский в миг потерял все свои опасения. — «Ну так сказывай же, сколько ты хочешь в год.
         «Прежде дайте взглянуть на Кауни.»
         «Да ты разве не видал его?»
         «Видел издали, под верхом; мне надобно видеть его теперь, в его спокойныя минуты.»
         «Ну, брат!, ты точно худо знаешь Кауни! Его спокойные минуты! у него нет их никогда! как только заслышит шаги человека, так точно как вселится в него кто: заржет дико, заскачет, закрутит головой, засверкает глазами! грива дыбом!... спокойныя минуты!... теперь! и днем-то еще не знаю, как будет познакомить вас!»
         «Ну, да ведь попробовать не мешает; авось я понравлюсь вашему Кауни! Не хвастаясь скажу вам, пане Труглинский, что кони любят голос мой и покорствуют руке! Вы, я думаю, слышали, что я слыву первым силачем во всех двенадцати деревнях Графа?» «Да, идет этот слух.» «Ну, так знайте же, что нет такого коня в свете, который бы не присмирел в туж минуту, как только почувствует руку мою на своем хребте!» Выражение глупости снова смягчило резкия и неприятныя черты Горилы. «Любопытен посмотреть,» сказал Труглинский, развеселясь: «пойдем! Хотя я и не люблю ходить к Кауни ночью, а особливо в этот час; но когда уже ты столько берешь на себя, пойдем; покажи свою удаль.»

* * *

         Настоящий и будущий конюшие отправились. Труглинский взял с собою большой фонарь, потому что ночь была темна и ненастна. Подходя к конюшне, сомнение опять овладело им; он посмотрел в лице своему спутнику; но тому казалось хотелось спать, он усердно зевал, потирая глаза рукою. — «Скажи мне, приятель:» начал Труглинский, «не приходил ли ты когда ночью, года два тому назад? я точно как будто тебя видел вот на этом месте; на нем и тогда было также грязно как теперь и ты что-то все топтался не сходя с него и говорил, только я не разслушал что?»
         «Как вы долго помните! приходил; но только я не топтался на одном месте, а хотел было подойти к вам попросить мази для моей рабочей лошади, у ней сходило копыто; но вы вдруг бросились от меня бежать; тогда думал я что вы не заметили меня; но теперь догадываюсь, что вы и тогда испугались также как теперь; вы уж слишком робки, пане Труглинский; в нашем ремесле это негодится.»
         Между тем в конюшне раздался сильный стук. «Кауни услыхал нас,» сказал Труглинский; «вот сей час он заржет!» Вслед за этими словами, в самом деле, загремело грозное и дикое ржание свирепаго коня: «не бесись Кауни!» крикнул громко будущий надсмотрщик его. В конюшне стало тихо. Удивленный Труглинский взглянул на Горилу: «по голосу ты молодец, Рогачь!»
         «По голосу! но, мне кажется, что я и по всему не ударю лицем в грязь!» но Труглинский думал: нет! лице твое не мудро! чудно, право, что я мог его испугаться! в нем нет ничего страшнаго; он смотрит простяком.
         Наконец конюшня отперта. Ян советует не подходить близко к яростному животному, но Кауни тих: он прекрасно выгибает величавую шею свою; оборачивает прелестную голову и быстро смотрит большими, блестящими глазами своими на Горилу; ноздри коня раздуваются, он, дышет тяжело и поводит ушьми с приметным безпокойством. — «Здравствуй Кауни! познакомимся!» Горило идет в стойло; Труглинский хотел было удержать его, говоря: «постой, постой! что ты хочешь делать? он убьет тебя! пусти меня наперед.» «Да ведь надобнож будет когда нибудь этим начать! так почемуж не теперь? позвольте уже пане Труглинский!» Горило вошел в стойло, подошел к Кауни вплоть, погладил его черную лоснящуюся гриву, и Труглинский видел как конь вздрогнул всем телом от этой ласки; он притих как овечка и хотя все еще сохранял свою гордую и красивую осанку; но свирепость его совсем изчезла. Наконец Горило, поласкав несколько времени присмиревшаго Кауни, положил ему на хребет руку... содрогание, как молния, пробежало по статным членам коня; горячий пот смочил в одну секунду красивую, темно-серую шерсть; и тело задымилось белым паром. Горило вышел из стойла. «Теперь, как думаете, пане Труглинский? можно мне поручить Кауни?» Ян смотрел на крестьянина и подозрение, которое было снова начало тревожить его, опять изчезло; лице Горилы было еще глупее и беззаботнее, чем прежде. — «Ну, молодец ты, товарищ, и по силе, также как и по голосу! Теперь дело кончено; сказывай цену и приходи завтра совсем.
         «Цену объявлю вам сей час, а приходить не для чего будет потому, что я неуйду и останусь здесь с этой же минуты.»
         «Гдеж ты ляжешь спать? у меня нет постели другой.» — «Здесь на сене, близ Кауни!... Скажу вам, пане Труглинский, что такого коня я еще никогда не видал и со всею охотою берусь смотреть за ним, пожалуй, хоть навсегда, если только Граф даст ту цену, какая мне надобна.»
         «Сколькож ты хочешь, говори; завтра я скажу об этом нашему главному, пану Францишку и дело будет кончено; Графу об этих вздорах никогда не докладывают, потому что на все эти мелочные расходы нам отпускается годовая сумма.»
         «Но, может быть, плата, которую хочу я за свои труды, не покажется мелочною вашему главному? так тогда надобно будет доложить об ней Графу?»
         Труглинский захохотал: — «плата большая для тебя, очень мала для Графа! пожалуйста не совестись проси сколько хочешь, дадут все.»
         «Ну, если так, то скажи завтра главному, что я готовь наняться не погодно, а до совершеннолетия молодаго барина; во все это время я буду его конюшим и даю слово, что Кауни не только будет кроток и послушен Евстафию, но сверх того сохранит огонь, быстроту, наружную неукротимость! будет неутомим, красив, молод, легок до последняго дня своей жизни....»
         «Ты, брат, как вижу, балагур! какая ж цена такой большой услуги?»
         «Цена, пане Труглинский! цена..... да ее не легко сказать! уж лучше до завтраго!... вот видите, я Литвин, а в нашем народе есть много разнаго поверья: у нас для всего есть часы счастливые и несчастные; час выгодный для условий, прошел! оставимте до завтра!... ночи уже много; я же устал; работал с утра; хотел бы заснуть...» Глаза Рогача совсем смыкались и лице дышало сонною глупостию.
         «До завтра, так до завтра! прощай, товарищ; выспись хорошенко! авось завтра ты соберешься с духом сказать свою страшную цену!»
         Труглинский взял свой фонарь, вышел, запер конюшню замком и отправился в свой домик.
         «О дурак, дурак!» говорил он, ложась на постель и натягивая на себя одеяло, чтоб укрыться им с головою: «думает что мы испугаемся цены, какую он запросит! не смеет сказать! ха, ха, ха! ему верно тысяча злотых покажется такою суммою, которую нельзя и во сне увидеть не испугавшись! а еслиб он столько запросил, то пан Францишек дал бы ему в трое больше, не заботясь докладывать об этом Графу. Чудно однако ж, что я сначала испугался его... дурен он, правда! очень дурен, но нестрашен!.. лице у него глуповато! да таки и не далек; по всему видно!.. что за сила одшкож? Какой голос богатырский!.. Ну, услышим, что скажет завтра.»

* * *

         Три недели оставалось до дня рождения Астольды. В замке Торгайлы делались великия приготовления к пышному и продолжительному празднеству; были приглашены все знатные люди из Вильно, Гродно и Варшавы; назначена большая охота с облавою; Клутницкому вручены огромныя суммы, на освещение замка и садов, и вообще на все, что нужно для балов целых двух недель.
         Граф приказал отобрать из своих конюшен сто лошадей отличной выездки и красоты; все они будут предложены тем из гостей, которые за дальностию не приведут с собою своих верховых коней. За каждою особливый конюший и для каждой свое седло, бархатный чепрак, узда низанная жемчугом, золоченыя стремена и серебреныя подковы. —
         Клутниций, раздавая приказания и деньги, безпрестанно восклицал: «что будет, то будет, а я откажусь от должности Маршалка! по смерти только можно так мучиться, как я мучусь теперь, заживо! Есть ли совесть у Графа! возможноли такой огромный замок заведывать одному?»
         Дней через пять после того, как Горило пришел проситься в конюшие к Евстафию, Граф приказал представить себе всех лошадей, назначенных для большой охоты.
         Вынесли кресла раззолоченныя, обитыя бархатом с золотою бахрамою; поставили их на крыльце; вышел Граф в сопровождении своего любимца — красавца Евстафия и его дядьки, пана Тодеуша; Клутницкий, как Маршалек стал по одну сторону кресел; Францишек по другую, как начальник того, что будет представляемо на смотр. Когда Граф сел, то по знаку, данному Францишком, растворились ворота конюшни.. Вы не думайте, господин офицер, чтоб Графския конюшни были в чем нибудь похожи на ваши эскадронныя конюшни! нет, это были чистыя, светлыя залы, с большими окнами, гладкими полами!... любому из наших панов теперешних можно было б жить в них!...» «Ну, Бог с ними! что ж далее? ворота растворились...
         Да! ворота растворились? оттуда зачали выводить лошадей по одиначке: каждый конюший подводил к крыльцу своего коня, останавливал его на несколько секунд, проводил далее, оборачивал, проводил опять мимо крыльца и, отойдя несколько шагов, пускал повод длиннее и давал волю красивому животному рисоваться в легких прыжках.
         Проводили уже последнюю лошадь. Граф похвалив хорошее смотрение за ними конюших, вставал, чтоб возвратиться в комнаты, как вдруг шум близь ворот конюшни заставил Графа взглянуть в ту сторону: это был Кауни! нельзя было решить: Горило ведет его, или Кауни тащит своего конюшаго; впрочем последнее было вероятнее; рьяный конь шел бурно, быстро и хотя не вырывался, не тянул повода из руки, державшей его; но Горило видимо влеком был против воли.
         «Это что за конь?» спросил Граф, садясь опять на кресла и смотря с удивлением на Кауни, который пышал ноздрями, сверкал глазами, и не касался земли своими тонкими стройными ногами.
         «Как, батюшка, вы не узнали моего Кауни?» спросил Евстафий, котораго приводила в восторг красота коня его.
         «Разве это он? разве его можно уже стало выводить теперь? а мне сказывали, что к нему приступа нет, что будто он ни кого не пускал к себе в стойло, что его не выводили даже на водопой, что воду подавали ему как-то из дали, на шесте, кажется! так что-то говорил мне Францишек; был он так дик в самом деле?»
         «Невозможно объяснить Вашему Сиятельству, что это за лютое животное было!» отвечал Францишек: бедный Труглинский трепетал за жизнь свою всякий раз, когда надобно было войти к нему в стойло! не думали уже мы когда нибудь сладить с ним.»
         «По какому ж чуду он утих?»
         «Истинно по чуду, Ваше Сиятельство! наш Труглинский отыскал какого-то крестьянина в вашей третьей деревне из переселенцов, большаго простяка, но необыкновеннаго силача и великаго мастера усмирять бешеных лошадей; у него на это какой-то особливый способ, сколько я мог понять из разсказов Труглинскаго и вот только пятый день Кауни под надзором новаго конюшаго, а его уже узнать нельзя по всему.»
         Пока Францишек говорил, Горило провел коня мимо Графа, но так что шея Кауни, закрывая лице конюшаго, мешала Яннуарию видеть черты его; оборотя коня, чтоб провесть обратно, он перешел опять так, чтоб его нельзя было увидеть в лице.
         На этот маневр Граф не обратил никакого внимания и продолжал распрашивать Францишка. Рогачь между тем увел Кауни и скрылся с ним в конюшнях, которых ворота в туж минуту затворились.
         «Дивный конь твой Кауни, мой милый Евстафий!» говорил Граф, входя в комнаты: «еслиб я не видал его, то не поверил бы, что может быть такая красота в натуре; видно новый конюший имеет для всего особые способы; помнится, Кауни не быль уже так сверхъестественно хорош прежде. Конюший твоего коня, Евстафий, безценный человек.»
         Францишек вмешался в слова Графа: «Ваше Сиятельство!» сказал он: «нашли настоящее слово! он точно безценный, потому что нанялся и не смеет сказать цены; теперь мы не знает не даром ли он хлопочет о нашем Кауни, потому, что сколько ни настаивал Труглинский, чтоб он сказал какую плату хочет за службу в звании конюшаго, не мог добиться другаго ответа как только: «боюсь, что цена покажется слишком велика» «Бедняк!» сказал Граф, усмехаясь: «для него и одна золотая монета покажется огромным богатством! Он верно Литвин?» «Литвин, и к этому еще и чрезвычайно прост.»
         «Уверь его от моего имени, Францишек, что я наперед соглашаюсь на всякую цену, какуюб ни назначил он своим трудам; соглашаюсь дать ее и слово мое непременно!» Не успел еще Граф кончить этих слов, как в одну секунду все двери и окна Евстафиевых комнат распахнулись с силою, как будто бурный вихр пролетел чрез них; — Граф вздрогнул, но не обращая большаго внимания на случай, который находил обыкновенным, сказал только: «теперь не та пора, чтоб растворять все окна; смотри за этим Тодеуш.»

* * *

         Непритворная любовь Графини Астольды к своему шестидесяти-летнему супругу, была так очевидна, так истинна, так хорошо высказана ея глазами и всем выражением лица, что сомневаться, в ней не приходило в голову самым отчаянным волокитам юной знати Литовской; и ни один из них не только что не надеялся; но даже и не мечтал о возможности понравиться Графине Торгайло. Но чем менее имели они надежды на такое счастие, тем более толковали о нем!
         Вечером того дня, в который знатнейшие магнаты Виленские получили от Графа Торгайлы приглашение: сделать ему честь пожаловать к нему в замок на большую охоту и многодневное празднество по случаю дня рождения Графини Астольды и также одинадцати дочерей ея (надобно заметить, что Графиня, по какой-то особливости, во все одинадцать раз беременности производила на свет детей своих именно в тот день, в который родилась сама); и это было причиною, что всегда день рождения ея праздновался месяцами двумя позже; но теперь, как Графиня года два уже не была беременна, праздники пришли в прежний порядок.
         И так вечером сказаннаго дня несколько молодых людей лучших фамилий собрались к одному из собратий поговорить, потолковать, посмеяться, наделать планов, настроить замков и прочая, и прочая..... и все это, в отношении к празднеству в замке Торгайлы, а еще более, к его прелестной Графине.
         «Сегоднешнее приглашение,» начал говорить один: «что-то слишком уже за долго сделано до самаго праздника, ведь кажется до него еще дней двадцать, когда не более?»
         «Тем лучше; у нас более будет времени придать своим особам как ложно более приятности во всех отношениях! Этот срок совсем не долог, если вспомним чьим очам на смотр должны мы появиться.»
         «К чему безплодныя хлопоты, друзья? эти очи ни на каком еще из нас не останавливались долее секунды! пора бы уже нам перестать и думать о такой несбыточной вещи, как благосклонность прекрасной Астольды!»
         «Не чудоль однакож, что она до сих пор любит своего мужа!»
         «Да, и любит истинно; этому поверить придется и по неволе, потому что когда посмотришь на ея лице и глаза, то видишь ясно, что в них дышет, горит, говорит, любовь к нему!... к Торгайле! к шестидесятилетнему старику Торгайле!»...
         «Это с ним одним только и могло случиться, как с известным, примерным счастливцем.»
         «Признаюсь, что это для меня всего не понятнее! пусть он нравился ей тогда, как она жила в бедной корчме и была ничто иное, как молоденькая крестьяночка Рокочувна, а он прекрасный мущина средних лет и богатый вельможа. Не мудрено, что незрелая девочка прельстилась блеском, не виданных ею никогда — пышности и богатства; особливо когда все это было положено к ногам ея красивым Барином не мудрено, что она, пленяясь всем, пленилась и Графом; но чтоб чувство это длилось пятнадцать лет; чтоб теперь, когда Графу давно шестьдесят, когда Астольде не в диковину ни знатность, ни богатство, когда все, что есть лучшаго между нами, расточает пред нею все возможныя угождения, ища только одного — обратить на себя взор; чтоб теперь она все также нежно, горячо, искренно любила своего мужа — старика?... непостижимо!»
         «И не может быть постижимо, потому что это не просто!»
         «Как не просто! чтож такое? неужели Граф чародей?... неужели он, посредством какого нибудь обаяния, кажется жене своей красивым молодцом?»
         «Нет не то! тут не о Графе дело; Астольда видит его таким, каков он в самом деле; но Евстафий! красавец Евстафий! не может разве, не прибегая ни к какому обаянию, быть властелином сердца пленительной Торгайло?»
         «Что за мысль! это не в порядке вещей: Астольда много старее Евстафия; ему, говорят, не было и двух когда она вышла за муж.»
         «Правда! но за то теперь ему шестьнадцать от роду; слишком двадцать по виду! и если верить огню черных глаз его; так и по чувствам столько же!... случалось ли кому из вас, замечать за ним когда вместе с Графинею?»
         «Вот забавный вопрос! нет, разумеется! ктож станет в присутствии такой красавицы замечать что нибудь другое, кроме ее самой?.... надеюсь, между нами нет таких отверженных богами!!!»
         «Естъ однако же один, хотя и не между нами и не из среди нас — юношей, но равный нам по произхождению, и не только что неотверженный богами, напротив, очень близкий к ним; он не много поохладел от лет и потому позволяет себе в присутствии нашего яркаго солнца, восхитительной Графини Астольды взглянуть мельком на ея неразлучнаго спутника, прекрасного Евстафия.»
         «И что ж он видит тогда?»
         «Что видит? разумеется, видит красавца-юношу; но дело в том, что он замечает?»
         «А что на пример?»
         «Да то, что черные глаза его не оставляют ни на секунду милаго лица Астольды»
         «Так только-то? да ведь и мы смотрим на нее, не спуская глаз неужели из этого надобно заключить что все влюблены в нее?»
         «Все! все до одного! даю в заклад свою голову! говорите по совести, кто из вас не отдал бы половину жизни своей за один месяц благополучия — быть любовником Астольды?»
         «Всю жизнь! всю! что за половина! всю! за один поцалуй! виват прелестная Торгайло?...» Так кричала вся бурная молодежь.
         «Очень рад,» начал опять говорить тот, который ручался головою, что все влюблены в Графиню: «очень рад, что восторг ваш оправдывает догадку хладнокровнаго наблюдателя, в разсуждении чувств Евстафия.»
         «Как!... почему оправдывает?»
         «Ну, да если уже вы, которые видите Графиню только в собраниях, процессиях, прогулках; в блестящем наряде; с наружностию, хотя полною достоинства, но по большой части, важною и холодною; когда уже вы пришли вне себя от восхищения, при одном только предположены получить любовь ея; посудите же теперь, что должен чувствовать юный, пылкий Евстафий, видя ее всякой день, одетую просто, мило, свободно! видя как темно-русыя локоны ея, без лент, без ниток жемчугу, непринужденно раскатываются по прекрасным плечам, вьются вдоль стройнаго стана, колышатся на высокой груди! видя взор черных глаз полный неги, огня, томности! кроткую усмешку розовых уст, и — чувствуя ласковое, материнское прикосновение белою, как бархат мягкою, атлас гладкою нежною рукою горящей щеке своей! сообразите все это и скажите, что должно произсходить в душе Евстафия?»
         «Горе нам!... но ему, горе несравненно жесточайшее!»
         «Что ж говорит твой хладно кровный наблюдатель о чувствах самой Графини?»
         «Он? ничего. Но я, основываясь на его замечаниях об Евстафие, говорю и утверждаю, что Графиня не равнодушна к своему питомцу и, от того равнодушна ко всем нам.»
         «Не верим! не верим! мы все очевидцы! все готовы поклясться нашими мечами, что Астольда любит мужа искренно; притворство не могло бы достигнуть до такой степени правдоподобия, и возможно ли подозревать благородную Торгайло в этом низком пороке.»
         «Признаюсь вам, что в этом случае и я теряюсь в догадках, я сильно подозреваю, что Графиня любит Евстафия; но так же как и вы уверен в нелицемерности любви ея к мужу; не знаю как согласить это, и не знаю, как объяснить вам, почему я убежден и в том, и в другом.»
         «А вот мы все это разсмотрим на празднике. Если в самом деле Графиня способна ценить кого нибудь выше своего мужа, так пусть же это будет кто нибудь из нас доблестных Литвинов, а не подкидыш Христианской.»
         «С Христианством нам скоро придется свыкнуться; мы не жрецы, пусть они хлопочут, как хотят, чтоб остановить этот бурный поток, который начинает врываться к нам от наших соседей, а мы будем смотреть на вещи, как должно.»
         «То есть, ты хочешь сказать, наше вероисповедание наполнено вздором, что мы кланяемся уродам, которые один другаго гаже и страшнее.»
         «Да, кстати о наших уродах. Слышал ли ты что красавчик Евстафий под непосредственным покровительством одного из них самаго гадкаго и самаго страшнаго — грознаго, мстительнаго Пеколы.»
         «Христианин под покровительством Пеколы! за что такая милость?... кажется, нашему Пеколе со всем незнакомо ни что похожее на милость; его дело мучить, по крайности так говорят наши жрецы.»
         «Кто знает, что задумал страшный бог?... кто знает, какими путями хочет он дойти до кровавой цели своей?»
         «Ты, как вижу предполагаешь, в нем со всем не свойственный ему способ действий; по твоему Пекола начинает хитрить, идет окольными дорогами; надевает личину доброты на страшное лице свое, и пестует Евстафия, чтоб удобнее задушить!... В таком случае видно что и злобный бог применяется к обычаям; теперь у нас все изменяется, изменился и он.»
         «А что уже всего не понятнее друзья, так это странный выбор Пеколы!... что ему в этом Евстафие? взялся бы за Графа, как за отступника от веры отцев своих; ведь всем известно, что Торгайло природный Литвин и что отрекся веры своей и поругался кумирами, гораздо прежде нежели лучь Христианства начал проникать в нашу тьму идолопоклонскую.»
         Некоторые из молодых людей сказали, что они впервые слышат чтоб Торгайло был Литвин, что они всегда считали его Поляком. Тот, который обратил их внимание на чувства Евстафия, сказал, что знает это от того же охладевшаго от лет, который так прилежно следит взгляды и поступки Графскаго питомца, когда он вместе с его женою.
         «Но ктож он такой, этот охладевший?»
         «Ответ на этот вопрос поведет к другим вопросам; это ведь очень длинная история; скажу вам только то, что он близкая родня главному жрецу, и дальняя самому Графу; что эти два родства делают почему-то его непримиримым врагом Торгайлы; когда нибудь на досуге я разспрошу его подробнее о причинах этого недоброжелательства.»
         «Да имя-то, имя! неужели оно заколдовано, что ты не хочешь его сказать?»
         «Хуже нежели заколдовано, друзья! этого вечера я не скажу вам его, не хочу лишить вас покойнаго сна. Пора нам домой.... прощайте!»
         «Постой! постой! полно выдумывать несбыточности, ведь ты знаешь его имя, однакож спишь кажется не хуже никого из нас!... полно, говори: кто он?... как зовут его? ведь узнаем же и без тебя; пересчитаем по пальцам всю родню главнаго жреца.»
         «Этого не досчитаетесь!.... я думаю, что вы вряд ли его и знаете.»
         «Не будет ли это Воймир?»
         «С демонским лицем?... но он, кажется, слишком стар, чтоб подмечать за молодыми людьми: что и к кому они чувствуютъ!... он?.. ли? отгадали мы?»
         «Отгадали.... это чудовищный Воймир, родственник и непримиримый враг Графа Торгайлы!»
         «За что же эта вражда?»
         «Я уже сказал вам, что это длинная история, разсказывать некогда; но эссенция всего та, что хотя Воймир заклятый враг Торгайлы, но враг безсильный, ограничивающийся только тем, чтоб подстерегать и делать открытия, в каких именно сношениях могут быть между собою Евстафий и Астольда.»
         «Однако же, я думаю, что он делает это с целью?»
         «На верное.»
         Молодые люди долго еще разсуждали о Торгайле и его семье, о красоте Графини, любви Евстафия, ненависти Воймира, и о многом другом, о чем нет надобности разсказывать; наконец продолжительный разговор их кончился единодушным решением: ехать на бал и охоту, а там что будет, то будет, как говорит пан маршалек Клутницкий.

* * *

         «Сего дня ровно пятнадцать лет, моя Астольда, как я приехал в корчму твоего отца! пятнадцать лет, как я счастливейший человек в мире! сего дня день твоего рождения, милая супруга! прийми мое поздравление и этот подарок!» Говоря это старый Граф, Яннуарий Торгайло повязывал на белую шею Астольды две нитки жемчугу, редкой красоты и редкой величины. Графиня вздохнула; никогда не могла она встретить радостно день своего рождения: он был также и днем смерти ея отца Между тем Граф смотрел с восторгом на жену свою: «Как ты очаровательна, моя прелестная Торгайло! нельзя поварить, что пятнадцать лет уже как ты за мужем! ты точно также прекрасна теперь как была в день своей свадьбы!... Я даже несколько стыжусь того, что ты кажешься не только мало чем старее нашей четырнадцатилетней Нарины, но еще ты же лучшая роза в этом юном семейном цветнике нашем: дочери далеко не равняются тебе в красоте!»
         Астольда невольно усмехнулась: «милый Яннуарий, на похвалы твои я могла бы отвечать тем же, сказать что ты и теперь еще красивейший мущина в целом Княжестве, еслиб только взаимныя похвалы наши не были несколько странны теперь! столько уже времени как мы принадлежим друг другу и..... вот дети наши!»

         Одиннадцать дверей Графа и Графини Торгайло вошли, прелестныя как сама любовь: старшая, Нарина была живым изображением Графа; остальныя десять походили: некоторыя, на Астольду; другия на Кереллу, а самая меньшая обещала затмить красоту матери, и быть похожею на свою покойную прапрабабку Нарину; имя ей было Астольда. Граф взял на руки маленькую дочь свою, ей в этот день минуло три года; красота ребенка восхищала обоих супругов. Обыкновенно Граф дарил дочерям своим, которыя все были имянниницы в один день с матерью, потому что у Литвинов день рождения и имянин один и тот же; дарил им вещи, свойственныя их возрасту; так сделал он и теперь; роздал им множество блестящих безделиц, исключал старшей дочери, которая получила драгоценный пояс. Дети были в восторге, но маленькая Астольда, держа в руках раззолоченную куклу, казалось, была недовольна и как будто хотела плакать.
         «Чтож, Астольденька, разве твоя игрушка не хороша?» «Не хороша!» Граф приказал принеси их несколько: «ну, вот, выбирай любую.» «Все не хороши!» говорило дитя, отворачиваясь и ложась на плечо Графа.» «Какую же тебе надобно? — других нет, хочешь взять у которой сестры игрушку?» «Нет!» и ребенок начинал плакать.
         «Чтож тебе надобно, миленькая? полно плакать; скажи!.....» Дитя обняло шею отца, приложило ротик свой вплоть к его уху и шептало: «у Стася есть игрушка в шкапу, я ее хочу!....» Но как маленькая Астольда очень еще худо говорила, и сверх того тихо, то Граф не понял и не разслушал; он оборотился к няньке: «не разумеешь ли ты чего она хочет?» и когда дитя повторило свои слова няньке, то она с видимым замешательством передала их Графу.
         «Ну, чтож, сходите к Евстафию, какая там у него игрушка?... принесть ее сюда; видно он для Астольды и приготовил ее; ступай принеси.»
         Девка пошла. «Вот сей час Астольденька!» Граф сел подле жены и посадил маленькую Астольду на колени к ней: «Чудная красавица будет эта маленькая плутовочка,» говорил он, щекоча беленькую шейку дитяти; «странно как она похожа на твою прабабку; это видно теперь даже; хотя старухе было сто двадцать кажется, а наша Астольда еще дитя, однакож сходство так велико, что вот кажется вижу саму Нарину! а что всего странице, так то, что дитя ведь прелестно как Ангел; старая прабабка была уже дурна как нельзя более, и все-таки малютка наша точно вылита в нее.»
         Девка, посыланная за игрушкою, возвратилась без нее; в след за нянькою пришел Евстафий; дети окружили его; цаловали, хватали за руки, тянули каждая к себе; маленькая Астольда протянула к нему руки, лепеча: «Стасiо! Стасiо»! миленький Стасiо-гудишек!»
         «Что ты говоришь, милочка?» спросил Граф несколько нахмурясь: «Стасiо! гудишек-Стасiо!» лепетало дитя, силясь сползти с колен матери на пол, чтоб бежать к Евстафию.
         «Как это дурно, милая Астольда» сказал Граф жене своей:» что люди наши продолжают называть Евстафия этим странным и вместе глупым именем; верно от них слышат и дети. Позвать ко мне Клутницкаго.»
         Между тем Евстафий подошел к Астольде; легкий трепет пробежал по всем членам стройнаго юноши, когда он приложил румяныя уста к белой руке прекрасной Астольды; он поздравил ее с днем ея рождения; но когда Графиня хотела поцаловать его в лице, как мать цалует сына, то Евстафий с приметным ужасом уклонился от этаго, и чтоб скрыть странность своего поступка, схватил на руки малютку Астольду, которая не переставала кричать: «Стасiо — гудишек, дай куклу!» и унес ее к себе.
         «Ты забываешь мои приказания, Клутницкий!» стал говорить Граф вошедшему управителю: «я давно уже сказал тебе, чтоб люди не смели называть Евстафия гудишком; но они, как замечаю, не перестают, и видно зовут его так и при детях; тебе нельзя этаго не знать, и слабость твоего управления мне очень неприятна, возьми свои меры, господин маршалек, и чтоб я не слыхал никогда, и ни от кого этаго нелепаго названия.
         Клутницкий ушел, бормоча сквозь зубы: «что будет, то будет, а сатана останется сатаною, хоть отдавай по двести приказаний на каждой день!.... слабость управления! мудрено управиться с целыми сотнями, которыя в один голос зовут его гудишком!... послушалиб вы сами, сиятельный Граф!.... слабость управления!... я не слабо управляю там, где дело идет о людях; но где замешается любимец Евстафия!... смотрите Граф, не поплатиться б вам дорого за старые грехи!»
         Не смотря на свое бормотанье, пословицы и восклицания, Клутницкий передал людям Графа, его приказание с приличною управителю строгостию, и не слушая ни чьих возражений сказал: что перваго, кто осмелится произнесть слово: Гудишек, Граф вышлет совсем из своих владений и лишит навсегда своего покровительства.

 

Продолжение

 

Гудишки. Роман в четырех частях. Часть вторая. Сочинение Александрова. Санкт-Петербург: Тип. Штаба отдельного корпуса внутренней стражи, 1839. С. 1 — 109.

 

Подготовка текста © Павел Лавринец, 2011.
Сетевая публикация © Русские творческие ресурсы Балтии, 2011.


 

Надежда Дурова   Проза

Обсуждение     Балтийский Архив


© Русские творческие ресурсы Балтии, 2011