Надежда Дурова.     Гудишки. Роман в четырех частях

ГУДИШКИ
Роман в четырех частях

Часть третья. Начало

Гудишки. Роман в четырех частях. Часть третья. Сочинение Александрова. Санкт-Петербург: Тип. Штаба отдельного корпуса внутренней стражи, 1839. Титульная страница

         Настал день; все проснулось; все оживилось; первые лучи осенняго солнца отразились миллионами огней на убранстве верховых коней; их седла, узды, чепраки, блистали золотом, каменьями и жемчугом! Красота убора их равнялась только их собственной красоте.
         Более ста лошадей отличнейшей стати рисовались, красовались, скакали, прыгали, храпели и устрашали зрителей то грозным ржанием, то сверканьем быстрых глаз. Но вся их сановитость, огонь, быстрота, были ничто пред Кауни, при виде котораго страстнейшие охотники молчали; красноречивейшие не находили слов, красота его была выше похвал и выше возможности описать ее. Охотно каждый из знаменитых гостей Графа отдал бы за него всю свою конюшню; даже миловидныя пани и прелестныя панны готовы были бы отдать одна — богатое ожерелье алмазное; другая — великолепную повязку изумрудную; третья — дорогой пояс бриллиантовый; четвертая — двадцать ниток жемчугу крупнаго, круглаго.... деревню... все приданое пожалуй... одним словом, из ловких Полек и пригожих Литвинок, многия и многое отдали бы за красиваго Кауни, в какой-то неопределенной надежде овладеть чрез это приобретение и самим господином его. Но как этот Кауни к досаде одних и восторгу других, принадлежит: величавому юноше, Евстафию — ничтожному найденышу — первому красавцу в Литве — любимцу дьявола — будущему Графу Торгайле — подкидышу презренному — наследнику имени, богатства и будущему зятю стараго Графа: то и нет ни какой надежды получить во власть свою коня столь дивной красоты.
         Пока гордые кони бьют в землю копытами, покрывая пеною удила, скачут на дыбы и рвутся из рук сильных конюхов; пока Францишек обходит и осматривает всех и все; пока приказывает становиться в порядок псарям с их собаками, борзыми, гончими и, так называемыми волкодавами; пока все суетятся занять свои места, удержать порывы лошадей, повторяют сигналы на рогах; пока все это кипит, блестит, шумит и строится на покрытом, как бархатом, зеленою травою, Графском дворе, — в раззолоченной зале его был приготовлен сытный, роскошный, изысканный завтрак: редкие плоды и густое, ароматическое вино, манили взор, обольщали обоняние и услаждали вкус.
         Знаменитые гости сидели за столом со всею чинностию, внушаемою им высоким мнением о самих себе и — конфузным воспоминанием вчерашних странностей. Но скоро бокалы светлаго вине поселили в собеседниках дружескую разговорчивость; о вчерашнем старались забыть; а наконец и в самом деле забыли; всем начало казаться, что вечерний восторг их, был ничто иное, как нисколько излишне ласковых слов, сказанных ими любимцу хозяина из угождения, а более от действия превосходнаго венгерскаго, целые десятки лет стоявшаго в погребах Графа Торгайлы.
         Пред окончанием завтрака, Францишек, как главный ловчий, пришел доложить что все готово к отправлению на охоту.
         «Гдеж Евстафий?» спросил Граф. Тодеуш отвечал, что господин Евстафий еще не выходил из своих комнат.
         «Не худо было бы,» сказал тихонько Князь Г*** одному из своих товарищей, «еслиб он и совсем не вышел; я, право, боюсь чтоб не было по вчерашнему.»
         «В таком случае, Князь, шпоры доброму коню. Искушение, как любовь побеждают бегством.»
         Граф удивляясь, что Евстафий так долго медлит в своих комнатах, тогда как распоряжение всею охотою было поручено ему, послал узнать что он делает и сказать, чтоб сей час пришел к завтраку.
         «Странно, если он до этаго часа покоится, юноша всегда столь деятельный и неутомимый.»
         Ведь он знает, говорили тихонько один другому паны Литовские, знает, что он будет Граф, наследник, зять, получит титул, знатность, богатство... надобно приучаться к будущей роле своей! надобно протверживать ее! ну вот он и лежит в постеле, пока придут сказать, что все готово и конь у крыльца.

* * *

         Но Евстафий ни о чем так мало не думал как о сне; он проснулся на заре и с час уже как стоял над своим гением — покровителем, думая и передумывая, взять его с собою, или оставить на месте?... действием обаяния, непрестанно его окружающаго, он уже забыл, что вчера его Пекола, сам собою переселился из рукава в шкап; напротив думал, что как только пришел в свою комнату, так сей час вынул его и положил на прежнее место. Он бы до смерти испугался, еслиб уверился, что его деревянный друг имеет способность не только быть, где ему разсудится, но еще и давать его мыслям оборот такой или иной, смотря по обстоятельствам.
         Евстафий решился оставить идола в его шкапу. «Я точно красивее и счастливее, когда мой Пекола со мною, думал он, но ведь это от того... от того.., ну уж верно от того, что я очень привык к нему; люблю его!... я тогда, веселее, довольнее, как-то покойнее, даже здоровее, даже умнее, острее, более уверен в себе, все мне тогда удастся; самое простое одеяние мне всегда так к лицу, когда... когда он со мною, а от того и лучше становится моя наружность, и тогда меня более любят, ласкают.» Евстафий затворил дверцы шкапа.
         Лакеи Евстафиевы вошли одевать его. «Какое платье угодно будет надеть господину Евстафию? спрашивали они, показывая ему несколько богатых полукафтаньев и кунтушей. Евстафий выбрал верхнее платье, темнозеленое бархатное, обшитое узкою золотою тесьмою, и белый атласный тюник; золотый пояс перетягивал тонкий, стройный стан его. Вообще весь наряд молодаго человека отличался простотою и тем явственнее выказывал чудную красоту его. Оконча свой убор, Евстафий отпустил служителей, приказав послать к нему конюшаго Горилу-Рогача.
         «Сего дня я поеду на Кауни,» думал он, подходя опять к шкапу кумира и останавливаясь перед ним, как будто в какой-то нерешимости. «Почему бы не взять с собою Пеколу! что ни говорят, а в нем есть что-то счастливое для меня! право я возьму! Он отворил дверцы... «Но гдеж положить его?.. в вылет? ни за что! Кауни делает скачки по целой сажени вперед, да по два аршина вверх... и кроме того сколько придется скакать во весь опор! нет!, нет! в вылете опасно! потеряю!»
         Евстафий тщетно осматривается куда бы спрятать такое сокровище, каков его Пекола. Щегольское платье, красиво и ловко обтягивая стройные члены молодаго богатыря, не оставляет ни где ни малейшаго уголка свободнаго для помещения страшнаго спутника... Евстафий с сожалением смотрит на идола и ему кажется, будто какая-то искра участия засветилась в злобном взоре его... он вздрогнул и поспешно затворил дверцы шкапа. Вошел Рогачь.
         «Здравствуй Горило!» Безмолвный поклон был ответом. «На охоту я поеду на Кауни.» Молчание. «Оседлать его.» «Оседлан.» «Ты поедешь за мною.» «Не могу.» «Как! почему не можешь?» «Я вывихнул ногу.» «Так ты хромаешь?» «Да.» «Скажи костоправу, чтоб осмотрел твою ногу.» «Он видел.» «Ну чтож?» «Велит лежать в постеле.» «Напраснож ты и приходил; поди, ляг опять. Все ли у тебя есть?.. Исправноль получаешь свое жалованье?....» «Получу исправно.» «Получишь? так тебе еще ничего...» Евстафий не кончил; страшное лице его конюшаго так сделалось похоже на безобразное лице Пеколы, что удивление и испуг сделали его безмолвным. В эту самую минуту отворилась дверь.
         «Граф приказал вам доложить, что он очень удивляется почему вы до сего времени остаетесь в ваших комнатах; завтрак окончивается и чрез четверть часа все отправляются на охоту.»
         Проговорив это, Тодеуш поспешно ушел; Рогачь тоже исчез. Евстафий заперев на скоро шкап, где лежало его сокровище, перелетел как зефир все комнаты и корридоры и явился в зале в ту самую минуту, как все собрание шумно поднималось с своих мест и начинало готовиться к отъезду.

* * *

         В одно и тоже время, как Евстафий входил в залу с одной стороны, вступала в нее и Астольда с другой, в сопровождении нескольких молодых дам; все они были одеты в платья, приличныя для охоты, потому что все они располагались ехать верхами. Пожилыя дамы и очень молодыя девицы оставались в замке.
         При появлении Евстафия, все невольно обратили па него взоры, и все в глубине души признались, что ничего еще не встречали в жизни своей так прекраснаго как он.
         Евстафий в свою очередь затрепетал от радости, увидя что Астольда выбрала тот же цвет для своего платья и как будто согласилась с ним, чтоб одеться одинаково; на ней то же верхнее платье было темно-зеленое бархатное, подбитое белым атласом и обшитое узкою золотою тесьмою, и также золотый пояс стягивал ея тонкую, гибкую, восхитительную талию.
         Наконец все готово; лошади подведены; все охотники вышли на крыльцо; Евстафий не оставлял Астольды ни на секунду и как только подвели ея коня, то прежде нежели кто нибудь из двадцати юношей, бросившихся чтоб посадить ее на лошадь, успел сделать шаг, он поднял ее как легкое перо и посадил в седло с такою ловкостию и приятностию, что не одна молодая дама вздохнула, для чего не ей оказана эта услуга.
         В две минуты все блестящее общество охотников было уже на бодрых конях и быстрым галопом понеслось к назначенному месту. Это была обширная долина, верстах в десяти от замка; окруженная перелесками, мелким кустарником, в иных местах густым сосновым лесом; в иных болотами, поросшими тростником. Тут расположились все ожидать разнопородных зверей, которые, быв теснимы облавою, должны были со всех сторон выходить, выбегать, выскакивать на долину, где ожидали их стрелы, копья, мечи и кинжалы охотников.
         Чрез час начали показываться то там, то в другом месте зайцы и дикия коды; они быстро выскакивали на поляну, и, сделав несколько прыжков вперед, спешили опять спрятаться в чащу; но шум, раздававшийся по всему лесу, заставлял их с ужасом нестись на средину луга, занятаго охотниками. Шум усиливался от часу более и чем ближе стеснялся круг облавы, тем более выбегало зверей на долину.
         Прекрасный Евстафий, на своем статном Кауни, стоял вплоть у стремени Астольды. Гордый конь не изъявлял ни испуга, ни нетерпения, ни той неукротимости, с которою так трудно было управляться прежде. Казалось, что это благородное и прекрасное животное сделалось кротко как овечка. Но не таким был конь Астольды. Послушный, тихий до сего времени, теперь показывал сильное беспокойство и какую-то непонятную злость. Он храпел, крутил, головою, бил копытом в землю, поднимался на дыбы и начинал прыгать под своею всадницею. Хотя Астольда была очень смела и превосходно ездила верхом, однакож необыкновенная рьяность коня и движения, предвещающия его враждебныя намерения, начали тревожить ее, она оборотилась к Евстафию: «не понимаю от чего мой Ротвольд так сердит сего дня!... прикажи, сын мой, подвесть мне другую лошадь, или лучше всего дай мне своего Кауни, я вижу он смирен как....» Графиня не имела времени кончить. Сильный треск раздался в кустах и в туж секунду огромный вепрь, как молния, кинулся в толпу охотников. Его ужасные клыки, налитые кровью глаза, страшная щетина, непомерная величина всего тела, навели страх на некоторых из молодых лошадей, они стали пятиться, становиться на дыбы; тьма копий устремилась против лютаго животнаго; но быстрота, с которою он, так сказать, вторгся в круг охотников, не дала им ни времени образумиться, ни простору наносить удары; вепрь оставался невредим, а от его клыков не одна уже лошадь валялась по земле.
         Между тем как охотники на перерыв теснятся к зверю и от того более мешают друг другу, Астольда и Евстафий исчезли из этой суматохи неведомо куда.

* * *

         Услыша страшный треск в лесу, конь Астольды вздрогнул и уставил уши; но как только увидел черное, пыхтящее животное, с яростию несущееся прямо на него, то прыгнув в сторону, стал на дыбы и вытянулся так, что Астольда не могла удержаться в седле и упала с него прямо на руки Евстафию.»
         Кажется, того только и ждал Кауни, кроткий, послушный Кауни, чтоб развернуть снова всю прежнюю лютость свою... Он заржал неистово, поднялся на дыбы и сделав скачок, на котором один только Евстафий и мог усидеть, полетел быстрее ветра и стрелы!. полетел чрез лес, рвы, кусты, луга, болота! ни что не может остановить розъяреннаго коня! с быстротою молнии проскакивает он темный сосновый лес! в болотах не вязнет, в кустарниках не задевает; непроходимая чаща дает ему дорогу! ни один прут не касается Графини, лежащей без чувств на руках Евстафия! конь скачет от часу быстрее! свирепеет от часу более! нет средств остановить его! Евстафий не может свободно управлять им; руки его заняты.... но хочет ли он этаго?... думает ли он о том, что лютый жеребец мчит его как вихрь?.. нисколько! богатырь безопасен! богатырь может остановить его в секунду, если захочет... Но он и не думает об этом! что ему за дело до того, что он скачет стремглав и Бог знает куда!.. он думает, он чувствует только то, что счастье его достигло верха; что сладостнее этих минут нет ничего в природе! Астольда, прелестная Астольда на его руках! близь сердца! на груди его! Ея прекрасная голова лежит на плече его! густые, волнистые волосы, то вьются в воздухе, то скользят по горящим ланитам юноши! белыя, атласныя руки крепко охватили и жмут стройный стан его! вот открываются глаза ея, которым нет ничего равнаго в красоте! вот ея дыхание веет теплотою на лице Евстафия! вот сердце ея бьется и трепещет близь сердца Евстафиева!... возможно ли теперь останавливать коня!... возможно ли добровольно отнять у себя рай!... нет! лети Кауни! лети быстрее ветра! хозяин твой счастливее... счастливее!... Но где найти сравнение для подобнаго счастия?... никакая дурная мысль не пятнает восторгов юноши: она не знакома ему; но для изъяснения того, что он чувствует, смертные не имеют слов! Евстафий страстно жмет к сердцу свое бремя, пламенно цалует уста красавицы, прижимает горячее лице свое к ея нежному лицу; вздохи теснят грудь его; полнота блаженства становится невыносима для него! Это страдание — полное счастья!...
         А Кауни все скачет, и все так же быстро! Евстафий этаго не знает, не видит, не чувствует, не замечает!.. ему кажется, что он несется на облаке! он ни о чем не может мыслить кроме непонятности, неожиданности своего благополучия... Астольда у сердца его! Астольда на груди его! уста Астольды пламенеют от огненных уст его! нежная, высокая грудь трепещет на его груди! сердца их бьются вместе и — одинаково сильно!
         Верить ли ему существенности этаго? точно ли Астольда на руках его? не сон ли? не призрак ли? не обаяние ль, подаренное ему добрым другом его, Пеколою? неужели это точно Астольда у груди его, близь сердца! смотрит на него! безмолвно... но на что ж слова такому взору! белыя руки все одинаково крепко обвивают стан юноши; ветер перевивает ея черные, шелковистые локоны с его темнокофейными кудрями... А Кауни все скачет, и все так же быстро!
         И так, это Астольда, первая красавица Литвы! прелестнейшая из всех женщин, со всеми своими восхитительными красотами брошена случаем в руки страстнейшаго любовника! прекраснаго, доблестнаго юноши, храбраго, смелаго, пылкаго Евстафия!... это ее жмет он к сердцу, ее покрывает поцалуями; он, который от одного прикосновения руки ея, чувствовал себя готовым умереть от восхищения! как же теперь перенесет он великость столь полнаго благополучия?... Астольда у него в руках! у него! Евстафий изнемогает от такой чрезмерности восторгов! голова его кружится, слезы брызжут на белое чело Астольды! он со стоном прижимает ее к груди своей... склоняет голову на грудь Астольды, прилипает к ней алыми устами, и свет начинает меркнуть в глазах, до сего не перестававшись метать молнии и дышать нежностию.

* * *

         «Пойдти полюбоваться и мне,» говорила Теодора, взглянув в окно на толпу стоящую против крыльца, «что они там разсхваливают!..» Жена Тодеуша, не смотря на свои пятьдесят шесть лет, была женщина бодрая, здоровая и веселая; она проворно сбежала с лестницы, но двор перешла чинно, и важно присоединилась к группе, где был и муж ея.
         «Поделитесь со мною вашим дивом, господа; что это вы так разсматриваете, пане Клутницкий?»
         «Свою работу, госпожа Теодора; взгляните как хороша.»
         «Ах, Боже милостивый, как это прекрасно! и как далеко должно быть видно, что за прелесть эти алыя знамена! как великолепно волнуются они в воздухе! какой блеск от золотых лат, щита, шлема! а эти золотые колосья со всех сторон! на них, кажется, как будто все это утверждено! как все красиво вместе!... но что ж это значить? растолкуйте мне, пане Клутницкий?»
         «Все это означает, пани Теодора, силу, могущество, знатность и богатство нашего Графа, поддерживаемыя изобилием.»
         «А, вот что! умно придумано! но кудаж девался герб?»
         «Под этими знаменами и латами,» поспешил отвечать Тодеуш. «Это ведь сделано на время; когда уедут гости, то все опять будет по прежнему... Но не пора ль нам заняться каждому своим делом? Поди, милая Теодора, ведь у тебя тьма тьмущая серебра на руках!»
         Теодора посмотрела на мужа, но заметя по его физиономии, что должайшее присутствие ея тут будет лишним, сказала: «да, в самом деле, я было и забыла; прощайте!» Она пошла, говоря сама с собою: «что-то кроется у них! в чем-то они таятся от меня!... Сегодня по утру Граф был бледен как мертвый! и как будто чем-то перепуган; а графиня? жалко смотреть: точно подкошенная лилия! вот то-то! села не в свои сани!.. ну уж где крестьянке быть графинею!.. за гордыню Бог наказывает?.. а диво однакож, как они могут так переменять лице! когда вышли к гостям, я не узнала их; точно ожили: глаза веселые, цвет прекрасный, на устах улыбка, совсем другие люди стали!»
         Пока Теодора так рассуждала сама с собою, муж ея заметил Клутницкому, что лучше б им разойтиться, а то еще кто нибудь выскочит к ним с распросами.
         «Да, да, пойдем по местам! что будет, то будет, а надобно опять готовиться к возне с этою ордою!. перед бурею всегда бывает тихо; так видно будет и с нами! не даром с таким блеском развернулся наш Граф; налетит на него туча черная!»
         «Вот еще новость!» бормотал про себя Францишек: трус сделался предсказателем! от часу не легче!»
         Они хотели уже идти каждый к своему делу, как вдруг сильный конский скок заставил их быстро оборотиться к воротам и в ту же секунду Кауни как молния влетел во двор, пронесся к крыльцу и остановился пред ним, как вкопаный, с обоими своими всадниками.... Единогласный крик изумления приветствовал прибывших... прибежали, окружили, взяли из рук Евстафия, графиню, бледную, изнеможенную, но неиспуганную. Евстафий спрыгнул с лошади, близь которой стоял уже Рогачь и держал под устцы, с минуту юноша колеблется мыслями и наконец бросается в комнаты Астодьды.
         Графиню положили на пышную постель ея. Евстафий становится пред него на колени; сердце его полно восторга, глаза полны огня; но уста безмолвны! ни какия слова не могут выразить чувства его! первый звук разрушит все его счастие! Что скажет он? чем начнет? как назовет Астольду?.. Он желал бы осыпать жаркими поцелуями ноги ея; не смеет!.. желал бы воскликнуть: Астольда! отдаю тебе душу мою! — не смеет... желал бы опять быть с нею на хребте Кауни... не возможно! Евстафий молчит, стоит на коленях у кровати и глаза его льют потоки огня, прямо в сердце Астольды.

* * *

         Раздался шум на дворе — в комнатах... вошла Теодора. «Сию минуту все охотники прискакали стремглав; Граф идет сюда.»
         Шум увеличивался, распространялся, везде раздавался говор; люди входили поспешно, с испуганными лицами; шопотом сообщали один другому свои догадки, заключения, опасения; многие приказывали готовить проворнее свои экипажи к обратному отъезду.
         Граф оттолкнул Клутницкаго, который с церемонным поклоном хотел было докладывать ему, что графиня и Евстафий благополучно прибыли и оба, благодарение Богу, здоровы; он оттолкнул его и пробежал с легкостью юноши чрез все комнаты и корридоры, прямо в спальню Астольды, распахнул дверь, бросился к постеле — и сердце его затрепетало восторгом, когда он прижал к груди своей страстно любимую жену и уверился в ея безопасности.
         Теодора заметила восхищенному графу, что хотя графиня и безвредно для себя совершила такую утомительную дорогу, однако ж отдохновение ей необходимо; и потому не угодно ли будет его сиятельству и господину Евстафию удалиться на несколько времени, для того, чтоб женщины графинины могли снять с нее ея верховое платье и надеть одежду более покойную. Граф теперь только увидел Евстафия; он все еще стоял на коленях, не имея сил ни оставить своего места, ни отвратить глаз от бледнаго, — неизъяснимо прелестнаго лица графини.
         «Сын мой! милый сын мой!.. спаситель жизни моей!.. мой дражайший Евстафий!» восклицал граф, сжимая юношу в своих объятиях: «чем могу воздать тебе за такое благодеяние? оно далёко превзошло все, что я сделал для тебя, далеко превосходит и то, что хочу сделать!... но пойдем, сын мой! мать твоя имеет нужду в отдохновении! пойдем, успокоим гостей наших.»
         Граф взял Евстафия за руку и вышел с ним из комнаты. Юноша следовал за ним безмолвно. Когда оба они пришли в залу, где собрались гости Графа, то увидели, что почти все уже приготовились к отъезду; но покойный и веселый вид Графа, его уверение, что Графиня, благодаря мужеству Евстафия, совершенно не потерпела никакого бедствия, заставили их в ту же минуту отложить зборы свои домой, и они, осыпая похвалами Евстафия, поздравлениями Графа, снова радостно зашумели, заговорили; разсыпались по замку, по садам: многие возратились на прерванную охоту; испуганныя дамы, узнав что нет никакой опасности и что Графиня к обеду выйдет, расположились тоже воротиться на облаву и предлагали Евстафию ехать с ними.
         «Вам надобно наказать вашего буйнаго Кауни за тот страх, который он навел на нас; вы не можете иметь понятия о том ужасе, какой овладел всеми, когда услышали как заржало лютое животное; а когда увидели, что оно мчится как из лука стрела, прямо чрез лес, кустарник, болота, и что вы на нем с Графинею... тогда... тогда... все затихло как в могиле!.. Граф был похож на мертваго!.. но вдруг все кинулось за вами, а мы — женщины сели в экипажи и, с горьким сетованием об участи милой Графини, поехали в замок; и вот, к счастию, нашли все по прежнему! Благодаря вашему геройству, праздник наш не помрачился никакими облаком грусти.... поедемте же теперь, пока маменька ваша отдыхает и успокоивается; пусть Кауни поквитается за свою дерзость; я думаю, как проскачет мили четыре в два часа, то потеряет охоту делать прыжки такие, как по утру.» — Это говорила одна из самых прекрасных молодых дам, черноглазая живая Полька, острая, насмешливая, влюбчивая, ветренная, вечно веселая и шутливая. — Она сидела уже на лошади: «Ну чтож, господин Евстафий, не ужели вы устали? не надобно ли вам тоже отдохнуть? в таком случае, пожалуй, обойдемся и без вас... вот идет защитник и победитель всех вепрей; мы возмем его с собой.»
         Евстафий не слыхал ни одного слова из всего этаго щебетанья черноглазой ветренницы; он стоял на крыльце и следил глазами своего Кауни, котораго водили по двору.
         Между тем около красивой Польки собрался уже порядочный круг молодых охотников; ими предводительствовал старый Воевода Краковский, тот самый, который считал вепря достойным предметом опасений и осторожности всякаго охотника; он тоже присоединил свой голос к убеждениям двух или трех молодых красавиц, чтоб заставить Евстафия ехать с ними на охоту: «садись, садись богатырь на своего красиваго чорта, поедем!.... представь, что виновник всей этой суматохи, дивный, сановитый вепрь, здрав и невредим отделался от сотни копий, стрел, мечей и кинжалов; это право сверхъестественно! Чтож, едешь с нами, молодой человек?»
         «Мне не хотелось бы, вельможный пан — Воевода, утомлять еще более своего Кауни; посмотрите как он жарок....»
         «То есть господину Евстафию угодно остаться дома,» подхватила черноглазая Полька, обарачивая лошадь и пускаясь в галоп. За нею понеслись все, и сам старый Воевода поскакал быстрее чем кто набудь, чтоб поскорее прильнуть к стремени насмешливой Амазонки.

* * *

         Избавясь докучливости миловидных охотниц, Евстафий подошел к человеку, водившему Кауни: «мне показалось, что коня моего, когда я приехал с Графинею, принял Горило, — разве он так скоро выздоровел?»
         «Видно так, господин Евстафий, потому что минут чрез десять после того, как вы поехали на охоту, он встал с постели и на лице его была такая радость, что мы право думали не помешался ли уже он; ходил по двору, так бодро и проворно, как будто мальчик пятнадцати лет; останавливался, хлопал в ладони и по временам вскрикивал: «Кауни! безценный Кауни!» Мы хохотали потихоньку; но не показывались ему; он сей час ушел бы, еслиб только заметил кого близ себя..... он ведь у нас бука; вечно один; вечно запершись сидит; ни на кого не смотрит, ни с кем не говорит.....»
         Евстафий прервал словоохотнаго конюшаго вопросом: «если Горило здоров, для чегож Кауни поручен тебе?»
         «Я уже вам докладывал, что Рогачь прячется от людей.... он ни разу не подводил вам вашего Кауни днем.»
         «Какой вздор!...» Евстафий старался вспомнить, и точно казалось ему, что всякой раз подавал коня его кто нибудь другой. «Однако же когда я прискакал с Графинею, то ведь он же взял мою лошадь; а это было часа два тому назад; стало-быть днем.»
         «Так, но тут не было того, перед кем он прячется.»
         Евстафий посмотрел с удивлением на разказщика: «что ты хочешь сказать? кого не было?»
         «Графа... ведь от его только взгляда бегает Горило; его только глаза боится он как громовой стрелы.»
         «О, какой вздор ты говоришь!.. подай мне Кауни и пошли сюда Горилу.»
         Конюший пошел, ворча сквозь зубы: «тебе как не вздор!... знал бы ты то, что знаем мы!... да правда, что и говорить!... такой же злой дух, только что в бархате, да в золоте!.. я было и забыл! видишь как милуются!»
         В самом деле Евстафий обнимал шею Кауни и целовал его: «драгоценнейшее мое сокровище! мой дражайший Кауни! от этой минуты и до смертнаго часа ты останешься единственным любимцем моим; моя рука будет насыпать корм тебе, наливать свежую воду, разсыпать душистые цветы под ноги твои; никогда грубая рука наемника не коснется тебя!... я сам буду укрывать тебя шелковым ковром, гладить шерсть твою, расчесывать гриву, смотреть за тобою, служить тебе... о Кауни!»
         Воспоминание сладостных минут погружало в пучину восхищения юнаго Евстафия; он нежно ласкал своего Кауни, как виновника его величайшаго благополучия, и вел потихоньку на встречу Гориле, который шел к нему прихрамывая.
         «Какая у нас из всех конюшень самая лучшая?»
         «Графская.»
         «То есть та, где стоят лучшия из Графских лошадей?»
         «Думаю, что так; но я ведь не смотрю за ними, так и не знаю наверное.»
         В это время подошел Францишек: «Граф приказал вам сказать, господин Евстафий, что ему приятно будет, если вы пойдете к охотникам на облаву и будете там хозяином вместо его.»
         «Любезный Францишек,» говорил Евстафий, совсем не слушая его слов: «любезный Францишек, ты главный над всем нашим конским хозяйством, отдай мне лучшую конюшню для моего Кауни! да только самую лучшую, какая есть из всех! хорошо?.. отдашь, добрый Францишек?»
         «Уж не за то ли, что он только что не сломил вам головы и с Графинею вместе?... впрочем у вашего дьявола и без того лучшая конюшня; один только Ротвольл помещен лучше его... за то он сего дня и отплатил было хорошо.»
         «Ну полно, любезный Францишек, что тебе до того; ведь все кончилось благополучно.... пойдем, покажи конюшню Ротвольда.»
         «Вот еще новость! уж не поставите ли в нее вашего Кауни?... перестаньте, добро, господин Евстафий; извольте вот ехать на охоту, стыдно молодому хозяину бросить гостей своего благодетеля одних... я иду к Графу... чтож сказать ему?»
         «Что я сию минуту отправляюсь на охоту. Это, любезный Францишек, ты скажи Графу; а я скажу тебе что на охоту поеду на Ротвольде, а Кауни поставлю на его место, и до возвращения моего не сметь ничего переменять.»
         Этот господский тон, впервые позволенный себе Евстафием, юношею до сего столь кротким, сделал Францишка безмолвным от удивления. Он пошел к Графу, не возразя ни одного слова.
         Евстафий вошел, с своим Кауни в обширную светлую комнату, которая считалась конюшнею Ротвольда; красивый конь, тихо заржал при виде товарища; Евстафий поспешно оседлал Ротвольда; надел жемчужную узду на него, покрыл своего Кауни дорогим шелковым ковром; насыпал ему пшеницы; отвернул кран и наполнил водою белую мраморную лахань; вывел наконец Ротвольда; запер Кауни ключем, вскочил на коня и улетел со двора как вихрь.

* * *

         Долго было бы описывать как гостиныя и залы Графа Торгайлы снова наполнились гостьми, снова загремела музыка, снова начали отливать бархаты разных цветов, блистать золото, каменья, жемчуги! снова очи черные, голубые, тсмно-голубые бросали стрелы свои на все молодое и прекрасное! снова совершенства всех родов выказывались в самом ярком свете! увеселения сменялись увеселениями; забавы следовали за забавами! праздник был похож на пир богов, если не лучше... Наконец две недели прошли; утих безпрерывный шум; не стало этаго яркаго блеска, от котораго казалось, что вокруг замка Торгайлы нет ночи; все в нем пришло в прежний порядок, все успокоилось; исключая трех главных его обитателей: Графа, Графини и Евстафия. Этаго последняго нельзя было узнать: со дня охоты он сделался совсем другим человеком; прекрасная наружность его, хотя не изменилась в правильности черт, но приняла другое выражение; прежде это была сама кротость и вместе величавость; теперь — надменность, гордость дышали во взоре, оказывались в приемах, в поступках; когда он выслушивал приказания Графа, или принимал его ласки, то это было не с тою уже сыновнею любовию как прежде... Казалось, что это юный царь, который милостиво слушает своего бывшаго воспитателя, или позволяет ему из снисхождения изъявлять себе привычныя ласки. Граф не замечал этаго. Угнетаемый тайною скорбно, он старался собрать все силы ума, чтоб победить страшное предчувствие, не оставлявшее его с той ночи, в которую упал и разбился герб дома его, и в которую он слышал роковый гул погребальнаго звона раздавшимся даже в той комнате, в которой он был сам и ясно видел, что в ней никого и ничего не было.
         Но не так было с Астольдою! С гибельнаго дня охоты она не смела уже называть Евстафия сыном; не смела прибегать к чувству своего достоинства, чтоб противоставить его чувству наполнившему всю ея душу и овладевшему сердцем; не смела разсматривать этаго сердца... в нем была пучина огня!..
         Евстафий, до сего столь кроткий, едва осмеливавшейся прикоснуться к руке ея устами и котораго пламенная любовь выражалась только глазами, теперь приходил к ней в комнату, брал в объятия ту, которую должен был чтить как мать, прижимал ее к сердцу и покрывал огненными поцелуями ея уста, глаза, шею, плечи, грудь! эту грудь, на которой некогда засыпал, быв двухлетним ребенком!... Тщетно Астольда, чувствуя как низко упала она, до какой степени оскорбляется ея достоинство такими поступками, тщетно хочет остановить, удержать порывы пламенных ласк, какими осыпает ее Евстафий... Напрасно напоминает ему, что она вдвое старее его; напрасно отталкивает с гневом; напрасно умоляет с нежностию!... напрасно все!.. Евстафмй поцелуями заграждает уста ея, и на все ея доводы говорит одно: «Астольда, ты любишь меня! я читал это в глазах твоих, когда мы с тобою неслись как вихрь на хребте моего Кауни; вспомни эти сладостныя минуты! они дали мне новую жизнь; они дали мне узнать, что ты любишь меня! твои лилейныя руки обнимали стан мой и нежно сжимали его! ты не уклонялась от жарких поцелуев моих! и твои глаза, эти прелестные черные глаза, выражали столько же любви и счастья, сколько я находил его в душе своей! для чего ж теперь хочешь уверить меня в противном? для чего, когда я и сию минуту слышу страстный трепет прелестной груди твоей, когда и теперь вижу, что алыя уста твои ждут моих поцелуев!» Юноша снова прижимал Астольду к страстному сердцу и снова начинал целовать восхитительный красоты лица ея.

* * *

         Более месяца прошло уже от того дня, в который гости графа Торгайлы разъехались по домам.
         В замке все продолжало идти тем ладом, на какой настроилось в день охоты. Граф был грустен, пасмурен и молчалив. Астольда боролась с своим сердцем; старалась обратиться к своему долгу; старалась погасить лютый огонь страсти, сожигающий душу ея; но она не видела другаго средства удержаться на краю гибели, как отдалить от себя Евстафитя; а он напротив не отлучался от нее ни на минуту, и как только оставался с нею один, то в туж секунду или бросался к ногам ея, обнимал колена и осыпал поцелуями руки ея; или брал ее в объятия и страстно прижимал к сердцу; и несчастная Астольда была до такой степени несчастна, что сердце ея трепетало от удовольствия при этих порывах и изъявлениях пылкой страсти юноши, котораго за месяц пред сим называла сыном и любила как сына!
         Алыя знамена, золотые колосья, все еще волновались в воздухе! Золотый щит, шлем и латы, отражая лучи солнца, издали казались также блестящими как и они. — Долго толковали об этом замещении трофеями фамильнаго герба: дворянство приписывало это кичливости, желанию отличиться чем нибудь от равных себе; простый народ видел в этом чародейство. «Это он сделал, — говорили они о графе, — для того, чтоб наши боги не столкнули его замка с места; ведь оно было их прежде; у покойнаго Рокоча все наши кумиры были в должном числе и в должной чести!.. Это уже нечестивая дочь его сожгла их, собственными руками бросила в огонь!.. да ошиблась... не всех сожгла; самый-то страшный остался, да еще где остался!.. у нее под боком? я думаю, не раз и на руках держала... а вот теперь видно приходить дело к расплате, так и развесили дьявольщину над домом! да нет, напрасно! всесильные боги наши покарают отступников!»
         В доме графа тьмочисленная прислуга его тоже толковала потихоньку об этой странной замене, и тоже приписывала чему нибудь недоброму. Одни только: Клутницкий, Тодеуш, Францишек и Труглинский знали настоящее произшествие с гербом; но в их верной груди оно умерло для света и куски разбитаго герба скрыты были самим графом в одной из самых отдаленных комнат.

* * *

         В один день, когда граф грустнее обыкновеннаго размышлял о произшествиях минувших и терялся в догадках о непонятном случае с гербом (которому по всей вероятности нельзя было бы разбиться потому, что двор графа был устлан дерном), вошел Клутницкий доложить, что приехал гонец от великаго князя Литовскаго, с извещением, чтоб все знатнейшие дворяне прибыли в столицу не позже как чрез две недели.
         Прочитав пригласительную грамоту, граф велел позвать гонца, чтоб самому распросить его. Вошел молодый человек, очень приятной наружности, и граф тотчас узнал в нем сына одного из приближенных к князю вельмож. «Здравствуйте Ольгерд! что это вы взяли на себя должность гонца, не по обету ль какому?
         «Да, ясневельможный grabia! по обету преклонить колено пред прелестною графинею Астольдою! я, как будущаго блаженства, просил этого поручения именно к вам только, и летел с ним как вихрь!.. буду я иметь мою награду?.. прекрасная графиня позволит мне поцеловать полу ея платья?»
         «О, без сомнения! жена моя будет вам очень благодарна за привезенную новость; она давно уже торопит меня отъездом в Вильно. Оттуда мы располагаемся ехать на всю зиму в Варшаву.»
         Молодой человек сказал, что вряд ли эта последняя поездка состоится; но он не имел времени объяснить, почему так думает... Вошла Астольда.
         «Вот, милая графиня,» сказал граф, подводя к ней молодаго курьера: «представляю тебе твоего рыцаря; благородный Ольгерд взял на себя должность гонца только для того, чтоб взглянуть на твои светлыя очи и поцеловать белую руку.»
         Графиня с милою усмешкою, ласково подала прекрасную руку молодому воину. Он стал на одно колено и, прижав горячую руку красавицы, до того был упоен своим счастием, что секунды с две не мог оторвать от нее уст своих. Граф разсмеялся.
         «И так, вы думаете, любезный Ольгерд, что я и графиня не поедем в Варшаву? что же помешает нам? не будет ли это препятствие иметь какой связи с теперешним призывом в Вильно?»
         «Думаю, что так, сиятельный граф! кажется, у нас не мирно с Польшею. Впрочем там более узнаете. Когда вы располагаете выехать?»
         Граф сказал, что медлить не будет. Он просил Ольгерда быть его гостем до дня отъезда, велел позвать Евстафия и поручил ему угощать и занимать молодаго воина как прилично было его знатному роду. «Ступайте на охоту, молодые люди, или займитесь музыкою, играми какими ни будь; поведи его к сестрам, Евстафий.»
         Юноши ушли. Граф притворил плотнее дверь, сел подле Астольды и, посмотрев с минуту на ея лице, прижал к сердцу: «ты грустна, милая жена моя... не улыбайся так! не улыбайся! эта улыбка терзает душу тою; я вижу, печаль живет в груди твоей; она рисуется па твоем лице в глазах! я читаю в них муки сердца твоего! о, моя Астольда на что соединил я мою бедственную участь с твоею!.. без меня ты была бы счастлива! А теперь, блистательная графиня Торгайло... ужасная мысль! Минуло, невозвратно минуло счастливое время наше! я не хотел сообщать тебе произшествия, нарушившего мир души моей; но вижу, что ты знаешь об нем; постоянная грусть твоя доказательством! кто имел безразсудство сказать тебе о несчастии, постигшем герб дома нашего?... неужели Клутницкий был так глуп и неосторожен?»
         Астольда, начинавшая опасаться, чтоб неотступность Евстафия и пылкость взглядов его не возбудили подозрения в графе, встревожилась было когда супруг ея начал говорить как будто с таинственностью, но услыша вопрос о гербе, успокоилась; а как она, благодаря скромности Клутницкаго, Тодеуша, Францишка и Труглинскаго, работавших над водружением трофея вместо герба, совсем не знала о беде, постигшей этот последний, то и отвечала что она ни от кого ничего об этом не слыхала.
         «Но чтож с ним сделалось, милый Яннуарий?» спросила наконец Астольда, прилегши со вздохом на грудь своего мужа.
         Граф стал говорить в полголоса и с разстановкою, как будто отвечая более на собственную мысль свою, нежели на вопрос жены.
         «Без бури сорван с места, упал, разбился! в куски разбился!. не так ли разсыплется счастие мое, затмится блеск имени и ясный вечер дней моих возмутится бурею злополучия!.. о, Астольда! настало время открыть тебе душу мою! давно уже имею я нужду разделить с тобою тяжесть, ее гнетущую!
         Граф замолчал. Астольда безмолвно прижималась к груди его: кто поверил бы, что эта чета, слывущая наисчастливейшею из всех, теперь, сию минуту проникнута горестным чувством своего злополучия! Граф встал.
         «Завтра, милая Астольда, я отошлю Евстафия и Ольгерда на охоту; они останутся там до вечера, и я без помеха разскажу тебе произшествие, лишившее меня спокойствия.

* * *

         Евстафий тщетно старался в этот день сблизиться с Астольдою; хотя Графиня, по обыкновенно, оставалась в своих комнатах, но Ольгерд до такой степени полюбил Евстафия (который, мимоходом сказать, ни сколько не старался ему понравиться и от души проклинал его приезд), что не отставал от него ни на минуту, и пылкий юноша, не смотря на пламенное стремление бежать в комнату Астольды, осыпать поцелуями розовыя уста и черныя очи ея, должен был занимать гостя, и посылал его раз двадцать к чорту, все-таки ходил с ним об руку по обширным галлереям, показывал картины; ходил по саду от одной статуи к другой, любуясь их прекрасными формами; водил его по оружейным, где были собраны все возможные трофеи, завоеванные предками Торгайлы; велел выводить лошадей, разсказывая ему породы их; наконец повел его в конюшню или, лучше сказать, в светлую и чистую залу, где стояли Кауни и Ротвольд.
         Евстафий, в знак вечной своей благодарности за их подвиг, который доставил ему не земное благополучие — держать в объятиях прелестную Астольду, и сверх того послужил основанием прочнаго и безпрерывнаго счастия видеть себя страстно любимим! в благодарность за столько блаженства Евстафий сам кормил из своих рук обоих красавцев — коней; при нем всегда убирали их, чистили; покрывали шелковыми тканями; подстилали под ноги им мягкий мох, мелко расщипанный, и Евстафий уходил не прежде как увидя, что у них все есть в изобилии; он сам запирал их конюшню и ключ брал к себе.
         И так теперь, для облегчения грусти своей, Евстафий пришел с гостем к своим любимцам.
         «Посмотри, Ольгерд,» говорил он, обнимал шею Клуни: «посмотри на этаго кона! сотворялаль природа что нибудь прекраснее?»
         Ольгерд согласился, что другаго Кауни не может быть и хотел было подойти погладить Ротвольда, потому что этот смотрел кротко, а огненный взгляд красивого Кауни наводил на него робость; но Евстафий быстро схватил протянутую уже руку своего гостя.
         «Не прикасайся, Ольгерд, ни к которому из них!» Ольгерд отступил: «А что? разве они так бешены.»
         «Да; к ним ни кто не должен дотрогиваться кроме меня.»
         «Жаль, а приятно было бы погладить такую блестящую, атласистую шерсть.»
         Полюбовавшись с полчаса, в которые Евстафий, не смотря на хохот Олыерда, не переставал ласкать Кауни, гладить Ротвольда и целовать глаза того и другаго, — молодые люди возвратились в замок и до самаго вечера уже оставались в обществе дочерей Графа.
         Ольгерд восхищался цветущими прелестями юных девиц, их, невинною, детскою веселостию, красотою, талантами и милою резвостию самых меньших; но всего более пленялся он Нариною и Астольдою. Первая, как вступившая уже в возраст отроковицы, теснилась в сердце его своими разцветающими красотами; последняя, как прелестнейшее дитя, влекла к себе его взор и душу своею ангельскою невинностию. Молодой человек был в восторге.
         Евстафий не обращал ни какого внимания на лепетанье маленькой Астольды, ни на ласки Нарины и других сестер. Он молчаливо стоял у окна и пасмурно смотрел вдаль на тот лес, чрез который так счастливо несся он на своем Кауни.
         Ольгерд, предаваясь всею душею удовольствию быть в кругу столь милых существ, не мог надивиться равнодушию Евстафия: «мне кажется, любезный хозяин мой,» говорил он, смеясь, «что тебе гораздо веселее быть там, откуда мы сем час пришли, нежели здесь!... впрочем оно так должно быть; может таких нежностей, какия ты расточал там, что может у тебя оставаться для сестер?» Евстафий не слыхал этаго, не совсем вежливаго, замечания.

* * *

         На другой день, Граф, отправляя обоих молодых людей на охоту, советовал им по дороге заехать к Воеводе Краковскому, почитателю вепрей.
         «Он верно поедет с вами вместе на охоту, и в случае если вам покажется у него весело, можете остаться до другаго дня. Я знаю, что он любит компанию молодых людей.
         Евстафий думает только о том, как ему увидеть Графиню, как зайти к ней, хоть на секунду!.. Он ищет предлога идти в комнату Астольды! предлога! Это не прежняя пора, когда он в невинности сердца своего бежал броситься на грудь, матери и прильнуть алыми устами к ея алебастровой шее, розовым щекам, черным ресницам!.. он и теперь делает то же.. но он не смеет теперь идти явно к Астольде! сердце его утратило невинность, оно питает чувство не должное, и потому Евстафию надобен предлог, чтоб идти к Графини!... Ему! гордому Евстафию искать предлога! до того унизить себя!... нет, думает он, пойду прямо, хотяб Граф и спросил; ведь ходил же я прежде.»
         Однако же он не пошел; хотя сердце его и нрав, с роковаго дня охоты, портились от часу более; но были минуты, в которыя он упрекал себя в чувствах своих к Астольде, стыдился их и начинал ужасаться того, что невольно роилось в уме в отношении к Графу.

* * *

         «Невыносимы муки сердца моего, милая Астольда! одно только это и может извинить, что я решаюсь открыть тебе ужасы, которые могут возмутить тишину кроткой души твоей!...» Граф нежно прислонил к груди своей голову Астольды и целовал белое, как чистый мрамор, чело ея.
         Горе мне, думала Графиня, стараясь подавить тяжелый вздох, горе мне!... Добрый супруг мой, ты страшишься возмутить мир души моей, тогда как в ней свирепствует буря страсти лютой и постыдной!... Может ли благородный и гордый Граф Торгайло представить себе, что его жена, его Астольда, пред которою все так почтительно преклоняются, пылает любовию страстною, огненною любовию, к юноше, почти ребенку, на ея руках взросшему!.. О, верно, ужас такой мысли далеко превзошел бы те ужасы, о которых он страшится разсказать мне!
         Наконец Графиня победила внутреннее терзание, стыд и укоры совести; приняла покойный вид и уверенная, что по крайности в этот день голос и вид Евстафия не взволнуют сердца ея, просила Графа открыть ей причины давних безпокойств своих.
         «Не буду описывать тебе, милая Астольда, знатности, силы и богатства моей фамилии в прежнее время; теперь она несколько уже в упадке, однакож ты видишь как много превосхожу я богатством моим знатнейших дворян Литовскаго края.»
         «Я начну повествование мое с того времени, в которое уже я сам сделался действующим лицем. По прежде надобно тебе сказать, что в фамилии нашей, с незапамятных времен, существовало предсказание; оно записано и хранилось в домовом капище; я помню его от слова до слова. — «Торгайло, который дерзновенною стопою попрет кумир грознаго Пеколы, будет последним из своего рода и будет свидетелем гибели всего племени своего.» В нелепом предсказании этом сказано, — «что никакая неумышленность не примется в оправдание.» — И так чтоб избежать такого несчастия, предки мои никогда не держали в капищах своих кумир страшнаго Пеколы. Они покланялись ему в капищах народных; приносили богатыя жертвы, осыпали дарами жрецов, делали вклады для украшения места, где стоял идол, но всегда с невольным страхом и отвращением смотрели на это маленькое безобразное чудовище.
         »Отец мой, не знаю почему, сильнее всякаго другаго чувствовал безпокойство от этаго предвещания, и чтоб избавиться вечнаго страха от такого случая, котораго, повидимому, нельзя было избежать, потому что уже он был предсказан, — решился избавиться сам и избавить потомство свое от всякаго влияния Пеколы на наше счастие. Он поехал в Краков и принял там христианскую веру тайно.
         Мне было тогда только десять лет; но я имел характер сильный, твердый, волю непреклонную и нрав неукротимый. Отец счел меня достойным своей доверенности: он разсказал мне о нашем фамильном предвещании, сообщил свои опасения, и средства, какия находит за нужное принять для совершеннаго уничтожения власти наших богов над нами. Я охотно отказался от поклонения и верования идолам, которых безобразная наружность всегда казалась мне противуположною тому добру, котораго смертные от них просят и ожидают.
         »Отец мои, желая образовать меня и выучить всему, что дает блеск и возвышает выгоды богатства и чего в нашем краю и теперь еще не знают, оотавил меня в Кракове под надзором и покровительством одного из давних друзей своих, вельможи Польскаго, а сам отправился обратно в Вильно.

* * *

         «По наружности в доме нашем все оставалось по прежнему; в домашнем капище красовались идолы как и всегда; даже страшный Пекола был поставлен между ними нарочно, чтоб отдалить всякое подозрение, на случай если б кому вздумалось доискиваться причины поездки отца моего в Краков, а особливо того, для чего он оставила там меня, единственнаго сына и наследника своего.
         »Впрочем не льзя было что б не носился какой-то глухой, неясный шопот, тайные намеки о настоящей причине этого путешествия. Тщательнее всех заботился разведывать об этом дальний родственник мой с материной стороны. Он был тремя годами старее меня, мальчик еще, но с наклонностями и способностями истинно сатанинскими. Он был также родственником и сверх того Агентом одного из наших первостатейных жрецов, котораго сын теперь главным жрецом у нас и с которым Воймир был тогда ровестник, вместе жил и учился.
         »Природа наделила молодаго Воймира наружностию, очень приличною его свойству. Не буду описывать ее подробно, довольно тебе знать, что он в совершенстве преставлял Пеколу, если этого требовали планы хитрых жрецов наших.
         »И так Воймир неусыпно разведывал все, что касалось до обстоятельств поездки в Краков и до моего житья в этом город. Существенная выгода заставляла его выискивать все, что могло служить к обвинению отца моего в отступничестве от своего вероисповедания: дед мой часто замечал, что я без всякаго внимания и почти с небрежением исполнял обряды, какие требовались нашими обычаями при жертвоприношениях; его мучило сомнение или, лучше сказать, предчувствие, что это я, буду тот Торгайло, который примет христианскую веру, поругается кумирам, и следовательно, исполнив смысл предсказания, будет причиною пресечения рода своего. Для отвращения столь великаго бедствия, дед мой сделал завещание: «Если внук мой, Яннуарий Торгайло, в котором, к прискорбию моему, замечаю виновное неуважение к великим кумирам нашим, если он, достигнув совершеннолетия, осуществит опасения, которыя внушает мне его детство, то есть отступит от веры отцев своих и поклонится Богу чуждому; в таком горестном случае все мое имущество и имя должны перейти родственнику жены сына моего, Воймиру. Надеюсь, что великий князь Литовский подкрепит властию своею непременное исполнение воли моей.»
         »Это завещание и с тем предсказанием, которое хранилось в домовом капище нашем, наводило сильное беспокойство отцу моему и потому-то он решился избавиться всех тревог душевных, именно тем средством, которое, казалось, должно было бы усилить их и довесть нас до гибели.

* * *

         »Возвратясь в замок предков своих, отец мой предложил юному Воймиру жить у него. Это была самая лучшая мира, какую только мог взять отец мой, чтоб прекратить разведывания злого мальчика и отклонить подозрения жрецов. Воймир видел, что домашнее капище наше наполнено кумирами; видел, что они в великой чести; видел, что отец мой посещает его каждый день; видел все это и приходил в совершенное отчаяние, что не может ни чем подтвердить того, в чем был уверен, потому что, не смотря на все наружности, благоприятствущия отцу моему и усыпляющия проницательность жрецов, родственник наш, кажется, по внушению злаго духа, ни сколько не сомневался, что отец мой и я, приняли Христианскую веру.
         »Воймир снедался безсильною злобою, а время шло своим чередом и с каждым годом знакомило более наших Литвинов с лучами того немерцающаго света, который рано или поздно озарит землю нашу.
         »Полет времени производил на все свое обычное действие; я и Воймир сделались из детейюношами. Мне было осьмнадцать лет, ему минул двадцать один год. Вместе с летами росли и наши дурныя качества: я с каждым днем делался вспыльчивее, гордое, неукротимее, злее!., да, моя Астольда! злее!. ты не веришь этому? Ах, к вечному стыду моему и раскаянию, надобно признаться, что я быль зол до бешенства!...
         »Воймир не уступал мне в лютости; но между нами была великая разница: я во всех случаях действовал открыто; он прятался во мраке; он достигал цели своей, в чем бы-то ни было, всеми возможными подлостями; я не унижался никогда и ни для чего; он в душе был моим врагом непримиримым; я напротив, даже и не вспоминал о его существовании, если случай не приводил его мне на глаза; он день и ночь был занят планом довесть меня до того, чтоб я потерял право на имущество и титул моих предков; — а я внутренно был уверен, что ни жрецы, ни сам Князь Литовский не решатся отнять у меня мои поместья и славное имя Торгайлов; он располагался употребить все шпионства, чтоб разведать точно ли я принял Христианскую веру; а я готов был при первому случай выдти к нему, в этом отношении, на половину дороги; то есть при малейшем намеке, сей час прямо сказать, что я христианин; но что я все-таки есть и останусь Торгайлою, и что, не смотря на завещание, скорее он будет у меня конюшим нежели займет мое место среди дворян Литовских. Разумеется, такой отпор был только в мыслях у меня и как бы на готове; но до самаго дела у нас никогда не доходило, потому что Воймир никогда не осмеливался начать говорить со мною об обстоятельстве так щекотливом.
         »Не смотря на готовность мою при первом вопросе Воймира, сию минуту сказать, что я христианин и в туж секунду размозжить ему голову, я рад был, что ничто не принуждало меня к таким крайностям. Главный жрец был искренним другом того, чей сын воспитывался вместе с Воймиром; сына этаго готовили занять современем место главнаго жреца, и он сильно держал мою сторону; тогда я находил это очень странным, ему приличнее было держать сторону Воймира, как товарища и родственника; но после я узнал, что это был тонкий расчет его дальновиднаго корыстолюбия: Воймир ко многим низким порокам, присоединил еще и скупость, доходящую до последней степени подлости; и так еслиб имение Торгайлов перешло в руки его, то не смотря на родство свое с племенем жрецов, он верно не поделился б с ними ни самою малейшею частию своих доходов, не только чтоб стал давать такие богатые дары, какими осыпал их отец мой, а особливо после того, как сделался христианином.

* * *

         »Чрез несколько лет, отец мой, чувствуя ослабевающим здоровье свое, переселился ко мне под видом чтоб поправить его в лучшем климате, но в самом деле для того, чтоб в случае смерти исполнить все требуемое религиею христианскою и быть похоронену по обрядам ея.
         »Чрез полгода настала минута вечной разлуки! мне тогда было уже двадцать пять лет и я служил в легионах Польских. Отец призвал меня: «я успел, сын мой, оградить наследие твое от хищнических замыслов. Великому Князю Литовскому открыл я тайну нашу в разсуждении перемены веры и просил, чтоб завещание деда твоего не приводилось в исполнение. Добродушный Государь согласился, но только с тем, чтоб я нашел средство уничтожить происки жрецов и чтоб жалобы их по этому предмету не доходили до него. Я обещал — и как ничего не может быть действительнее того способа, каким до сего времени умягчалась их строгость и усыплялась проницательность, то я советую тебе, когда сделаешься полновластным обладателем всего мне принадлежащаго, следовать ему в точности и никак не раздражать их, убавляя что нибудь из того, что они так давно привыкли считать своим доходом.
         »Отец мой не имел нужды убеждать меня следовать его примеру, относительно щедрости; я превзошел его и обрадованные жрецы хранили благоразумное молчание обо всем, что касалось до перемены веры; на все разведывания и донесения Воймира, они отвечали холодно, — что без верных доказательств, не льзя ни к чему приступать и что завещание не может быть произведено в действие, пока нет ни каких улик в том, что я точно изменил вере отцев моих.
         »Наконец престарелый отец мой умер и похоронен по обрядам христианским. Воймир не замедлил узнать об этом и представить главному жрецу, но получила в ответ что в завещании ничего не упомянуто в каком именно вероисповедании должен был умереть старый Торгайло, и что оно касалось только до молодаго пана Торгайлы, Яннуария, против которого нет еще никаких доказательств, чтоб он принял веру христианскую; но что если Воймир доставит им эти доказательства, то может быть уверен, что немедленно сделается обладателем как богатства, так и титула старост Торгайлов.
         »Злобный родственник видя, что все его извещения несильны поселить подозрения в уме жрецов и не понимая от чего они на этот раз так упорно справедливы, тогда как во многих случаях они действовали совсем напротив и даже посредством самаго Воймира (я уже сказал тебя, что он был чудовищно безобразен и сверх того имел сходство с кумиром Пеколы), решился достигнуть своей цели посредством самаго меня.
         »Для этаго надобно было сблизиться со мною; он приехал ко мне, прося взять его под свое покровительство и дать приют, говоря что хотя отец мой и назначил ему достаточное пожизненное содержание, но что по смерти его, ему очень грустно стало жить в тех местах, где нет уже его родственника и благодетеля. Я не поверил ничему; его происки, розыски и доносы, все были мне известны; о причине; снисхождения жрецов я тоже знал как не льзя лучше и нисколько не сомневался, что они не только уведомлены, но даже уверены в перемене веры моей. И так наружная искренность Воймира меня не обманула, по я слишком презирал его, чтоб бояться; в прочности благорасположения жрецов, служила мне порукою собственная их выгода; разве только вздумал бы Воймир обещать им половину всего имущества моего, но и тогда, думаю, что прежде нежели начать действовать против меня неприятельски, жрецы предложили б мне эту самую сделку; до такой степени Воймир был противуположен титулу и блеску, котораго добивался, на которые никогда ни по чему не имел права и о которых стал мечтать день и ночь потому, что странное завещание деда моего, при благоприятных обстоятельствах, могло в самом деле, доставить ему и то и другое.

* * *

         »Я жил в Кракове; получал исправно свои доходы; давал щедрую прибавку Воймиру к тому содержанию, какое назначил ему отец мой; но никогда не принимал его в свое сообщество как потому, что знал его враждебныя чувства, и действия против меня, так и потому, что страшное лице его наводило мне какой-то непонятный ужас!».
         «Каждый год приезжал я в свое имение; являлся великому Князю Литовскому; расплачивался с жрецами и опять уезжал; но если случались какия войны у моего отечества, тогда я тотчас становился под знамена моей родины и не имел нужды веровать идолам, для того, чтоб пролить охотно всю кровь свою за народ, среди котораго родился.
         »Воймир, который боится видеть кровь (разумеется свою только, потому что проливать кровь беззащитных для него было не страшно), по этому обстоятельству оставался всегда при доме и управлял внутренним хозяйством, без власти однакож наказывать. Это решительно было запрещено ему: довольно было людям моим трепетать и от одного меня, потому что я был до того бешен, что выходил из себя при малейшем противоречии, хотяб то было и во все неумышленном.
         «Между тем Воймир не переставал постоянно следить все мои поступки; но как я исполнял все требуемое от нас нашим вероисповедованием христианским в тайне; то он приходил в совершенное отчаяние, что не может доставить жрецам ни какого вернаго доказательства.
         »Я часто заходил в церьковь, во время служения, и всякой раз замечал в самом темном углу ея зверообразное лице моего родственника; глаза его, как два раскаленные угля, были устремлены на меня.... я делал вид, что разсматриваю украшения икон; возносил мысленно мольбы мои к Всемогущему и выходил.
         »При всем отвращении, какое чувствовал я ко всякой скрытности, как к средству низкому, особливо пред недостойным Воймиром, я понимал однакож, что до времени должно поступать осторожно; потому что ни потворство главнаго жреца, ни милость Князя, не спаслиб меня, еслиб родственник мой представил ясную улику в перемене веры; против меня вооружилсяб тогда народ, ненавидящий христиан, и дворянство, завидующее моему богатству. И так я избегал всего, что могло изобличить меня, даже в спальне моей не было образа; я довольствовался тем, что носил крест на груди своей, и всякое утро и вечер молился этому залогу спасения нашего, прося охранить меня от козней лукаваго. Но вера без дел мертва. Всевышний не внял мольбе моей, потому что я призывал святое имя его устами нечестивыми; я не употреблял ни какого старания исправить себя: лютость нрава моего, жестокость поступков, гордость, презрение, не уступчивость, заносчивость, отталкивали от меня всякаго. Я был одинок в лучшие годы жизни моей.

* * *

         »В один из приездов моих в Литовскую столицу, был я приглашен к празднеству, которое великий Князь наш давал по случаю рождения сына.
         Князь был очень весел, милостиво разговаривал с молодыми вельможами еще холостыми и шутя сожалел, что они не могут давать празднеств для подобной причины: «это одна из невыгод холостой жизни, не говоря уже о множестве других лишений.» Молодые люди отвечали на шутку своего Князя умно, остро и вежливо. Я стоял тут же; вдруг Князь оборотился ко мне: «а вот наш доблестный Торгайло, так, кажется, решился и никогда не знать семейных радостей! не так ли hrabia?» Я вспыхнул. «За будущее нельзя никому ручаться, государь! я еще молод... но впрочем что же такое дает повод к подобному заключению?»
         »Да то, любезный Торгайло, что ты поселился на чужбине, а как женщины того края долеко не равняются в красоте нашим Литвинкам, то я и думаю, что ты останешься холостым всю жизнь. Пора, молодой человек, возвратиться на родимыя поля, под сень отечественных лесов, под защиту сильных богов наших!
         »Эти последния слова Князь сказала уже не шутя; и этаго было довольно, чтоб взволновать всю кровь мою. Я уехал с твердым намерением как можно долее не возвращаться в Литву и жениться не на Литвинке, еслиб когда нибудь вздумалось мне наложить на себя брачные узы, к чему я пока еще не чувствовал ни малейшей охоты.
         »В этот раз отсутствие мое продолжалось более полугода; для разных распоряжений по имению мне надобно было объехать многия из моих деревень и многое видеть самому. Возвратясь в Краков, я заметил, что Воймир встретил меня с каким-то видом дружелюбия и короткости, что меня до крайности удивило и — разсердило... я равно презирал в нем как врага, так и друга.
         »Однакож хитрый Воймир решился не видеть и не понимать моего неудовольствия. Он суетливо заботился, чтоб все было по мыслям сделано, подано, прибрано; радостно поздравил меня что проживание в Литве придало лицу моему более свежести и красоты; разсказывад что и как велось и делалось у меня в доме в мое отсутствие и не смотря, что я все это принимал с видом пасмурным, невнимательным и не отвечал ни слова, он все-таки не переставал говорить и рассказывать что, где, как и с кем случилось, так что я начал уже думать: или он помешался в уме, или умышленно хочет вывесть меня из терпения.... вдруг он воскликнул: «но из всех произшествий, пан Яннуарий, какия случились без вас, самое интересное то, что в Краков приехала дочь одного из их Магнатов Польши и вступила в Монастырь... и это бы ничего, что она приехала и вступила, тут еще нет ничего необыкновеннаго; но вот что дивит целый свет и заставляет говорить, догадываться, заключать и наконец выдумывать тьму всякаго вздора, — ея дивная, неслыханная красота!... Говорят, она так хороша, так хороша, что никто не находит слов описать этаго!»
         »Я поспешил уйдти от моего родственника; непонятная боль стеснила грудь мою, когда я слышал как это олицетворенное безобразие говорило о высшей степени красоты... и красоты девической!
         »Однакож разсказ его о прекрасной Польке не оставил моего воображения; не знаю от чего, но только я не переставал думать о ней; и это новое для меня состояние души моей казалось мне до такой степени приятным, что я почувствовал за него род какой-то благодарности к Воймиру и чем более думал о красавице тем извинительнее казалась мне свободность обращения его со мною. На другой день я уже сам послал позвать к себе Воймира. Хитрец вмиг отгадал причину такой упредительности и, как будто ничего не подозревая, спросил: «не хочу ли я пойти в кляштор посмотреть чудесную красавицу, о которой говорит целый город?»
         »До сего времени сердце мое было не доступно нежным чувствованиям; любовь я считал слабостью, недостойною сердца мужщины и едва прощал ее женщинами. — И так тайное влечение увидеть приезжую девицу я приписывал просто одному любопытству и согласился на предложение моего искусителя идти в кляштор, не только охотно, но еще с восторгом, котораго однакож не только не понимал причины, но даже и не замечал его в себе.

* * *

         »У ворот кляштора я увидел, что держу Воймира под руку; прежде я отскочил бы от него, как от змея, но теперь я только не много удивился собственной своей перемене и, отняв легонько руку, просил его идти вперед.
         »Костел с трудом вмещал безпрестанно прибывающия толпы людей, и все это было знатнейшее дворянство, воинство и духовенство, из простаго народа не впускали никого; наконец принуждены были затворить двери и от вельмож, потому что собственная их безопасность этаго требовала; теснота так была велика, что все стояли как будто здавленные в тисках и не могли пошевелиться. Взоры всего этаго многочисленнаго собрания были устремлены на дверь, из которой должна была выдти нововступившая белица... Казалось, что ни одна грудь не дышала тут, так все было тихо!... Наконец занавесь заволновалась и от этаго легкаго движения эфирной ткани кровь ключем стала бить по всем теле моем.... Плавно отдернулась занавесь; растворилась золоченая решетчатая дверь и вышла девица...» Граф умолк. Сила воспоминаний пресекла голос его...; «Гедвига!.., Гедвига!» воскликнул наконец старый Яннуарий, с отчаянием смотря на небо: «ангел кроткий! простилаль ты своего тигра!... О Астольда! о мать детей моих! не оскорбись муками сердца моего! силы человека слабы против столь лютых воспоминаний!...» Граф склонил голову па грудь Астольды, и Графиня поняла всю великость его печали, когда почувствовала, что горячия слезы пролились на грудь ея.
         Когда воспоминание минувшаго несколько утихло, Астольда предложила мужу оставить до другаго дня окончание своего разсказа. «Нет, моя Астольда, отвечал Граф, уныло опуская голову на руки, нет, подобную пытку нельзя выдерживать два раза; ее надобно кончить в один! смерть легче, нежели еще раз начинать говорить о том, что теперь ожило в памяти моей.
         Яннуарий помолчал минуты с две, как будто стараясь укрепиться духом и собрать силы, необходимыя для перенесения всего, что будет чувствовать от безпрерывнаго ряда воспоминаний.
         »Гедвига Аграновская, была такое милое, кроткое и невинное создание и вместе столь прелестное, что при появлении ея все единодушно назвали ее прекраснейшим из ангелов!... От нее нельзя было отвесть глаз! все ея движения были до очарования пленительны, все члены до совершенства стройны! Ея глаза! ея глаза! Астольда! я сию минуту отдал бы последние дни моей жизни, чтоб только эти глаза еще раз на меня взглянули!...
         »Удивление всего собрания, невольное восклицание, шопот удивления, восторг во взорах, не были новыми для юной девицы; она ни сколько не смутилась; вид ея был покоен и кроток; она готовилась произнесть свои обеты с такою ангельскою покорностию и благочестием и вместе с такою унылостию во взоре, что не было сердца, которое не стеснилось бы от жалости, ни глаз, на которых не показались бы слезы... Я ни какими словами не могу передать тебе тогдашних чувств моих! По окончании обряда, юная мнишка, кланяясь собранию, остановила взор на мне!» Граф судорожно сжал себе грудь... и, удержав рукою движение Астольды, продолжал: «на мне остановился взор этаго незлобиваго агнца, этаго кроткаго ангела! в туж секунду я отдал ей лютое сердце свое; в туж секунду она отдала мне свое чистое, невинное, доброе сердце!

 

Продолжение

 

Гудишки. Роман в четырех частях. Часть третья. Сочинение Александрова. Санкт-Петербург: Тип. Штаба отдельного корпуса внутренней стражи, 1839. С. 1 — 126.

 

Подготовка текста © Лариса Лавринец, 2011
Сетевая публикация © Русские творческие ресурсы Балтии, 2011.


 

Надежда Дурова   Проза

Обсуждение     Балтийский Архив


© Русские творческие ресурсы Балтии, 2011