Николай Язенко.     «Перикола»

Посв. О. Н. Л-ковой.

I.

         Я хочу разсказать вам кое-что о Периколе. Но позвольте мне начать с Пикилло.
         Пикилло — это я.
         Я не пою по улицам не попаду в смотрители дворцовой штукатурки, — я художник, но у меня есть, или вернее было нечто общее с Пикилло. Именно Перикола.
         Где Пикилло встретил Периколу?
         Я думаю это случилось очень просто. Пел Пикилло, пела Перикола.
         У одного была гитара, у другой кастаньеты. Они встретились.
         Пикилло был голоден, и Перикола была голодна. Но у Пикилло было несколько медных монет, — они пообедали и полюбили друг друга.
         Тоже самое случилось и со мной, — я также покормил мою Периколу. Но только у меня было несколько больше медных монет.
         Случилось это тоже очень просто.
         Был чудный летний вечер, — тот вечер, когда сердце — молодое сердце, конечно, — бьется у вас в груди, как пойманная птица, и настойчиво требует любви.
         Сидеть в такой вечер дома, в противной холостой комнате, где пахнет табаком, красками и пылью — нельзя. Вы берете шляпу и идете...
         Куда?
         Когда глаза просят зелени, а сердце любви лучше всего идти конечно в «Аркадию», «Крестовский», «Аквариум».
         То-есть это хуже всего идти туда, но... но так уж принято.
         Если вы сядете в конку — она привезет вас туда. Сядете на пароход — он привезет вас тоже туда. Наймите извощика, он привезет опять таки, туда-же, но только несколько быстрее.
         Я сел на пароход.
         Раздавались свистки, пароход крякал и отфыркивался, пыхтел и вздрагивал, причаливал и отчаливал. Через полчаса я был уже высажен на берег, — как раз против электрическаго фонаря.
         Я вошел и... и сразу впал в тихую грусть.
         Это был день краха, — того краха, без котораго не обходился еще ни один из наших летних уголков. Действовал буфет, проявлял признаки жизни оркестр, но «сцена» — увы, сцене суждено было оставаться и этот и многие другие быть может, вечера, при спущенном занавесе.
         И, как свежий венок на могиле, — белела прибитая сбоку афиша, где обещались на сегодня и «неподражаемые дуэтисты», и водевиль с пением и «известный хор русских красавиц».
         Вместе с последним «директорским рублем» все это исчезло — дуэтисты, водевиль, русския красавицы и публика. Я, да еще десяток грустных теней, — вот все, для чего горели фонари, играл оркестр и проветривались официантские фраки.
         Оркестр играл «Невозвратное время». Говорят, что это армянский вальс. Разве армяне вальсируют? Не знаю, но мне под их вальс хотелось не то плакать, не то пойти в буфет.
         Однако, я не сделал ни того, ни другого, а прошелся сначала по одной пустынной аллее, потом по другой.
         Вот тут-то я и встретил Периколу.
         Она сидела на скамейке, — маленькая, комочком свернувшаяся, темная фигурка. Вы верите в предчувствия? Нет? Я тоже не верил, но теперь верю.
         Что такое скамейка и что такое маленькая фигурка, прижавшаяся где то на конце? Ничего особеннаго... а между тем кровь ударила мне в голову, а в сердце снова заработало, успокоенное пароходом чувство.
         Я сел на другом конце скамьи и закурил папиросу.
         Вы знаете, для чего мужчина, присев рядом с женщиной, закуривает папиросу? Единственно для того, чтобы дать вспыхнуть спичке. Для чего нужная спичка? Чтобы видеть. Это момент, это меньше момента, но этого довольно.

* * *

         И что-же увидел я?
         Красный цветок на шляпке, беленький подбородок и пару больших черных, тревожных глаз.
         Надо было разговориться, что нибудь сказать, спросить.
         И я спросил:
         — Позвольте узнать... когда отходит последний пароход?
         Это было глупо, это было ужасно глупо, но это кончилось превосходно, Через пять минут мы ворковали, как пара голубков. Через десять — я знал о ней больше, чем о самом себе.
         Ее зовут Таней. Сначала она училась в пансионе, а потом у мадам Эрнестин, — делала корсеты. Но это ужасно скучно.
         У нея хороший голос, и она все пела, пела... К мадам Эрнестин ходила мадам Жозефин, — только она жидовка. Мадам Жозефин предложила пойти ей в хор, к ея брату, — тридцать рублей в месяц и между первым и вторым отделением чай с бутербродами.
         А у мадам Эрнестин всего восемь рублей и скучно. Она взяла да и пошла.
         — Я отчаянная!.. Только три недели и пели, — «Кар-Карыч» лопнул.
         — Какой Кар-Карыч?
         — Директор. Ведь, это все от него было — водевили, «номера» и хор. Брат мадам Жозефин тоже от него. За две недели получили деньги, а третья так и пропала... Пришли сегодня и — фюить!..
         Теперь она на «Аркадию» надеется. Мадам Жозефин завтра ответ даст. Только совсем в хоре не так весело, как говорят.
         — Противно!
         — Почему?
         — Да по всему. Песни противныя, мужчины противные... Особенно в кабинетах — пьяные и пить заставляют. Гадости говорят, целоваться лезут... И она разсказала, как четвертаго дня чуть-чуть не проткнула вилкой какого-то офицера. Мадам Жозефин ужасно сердилась.
         От офицера и вилки она перешла к какой-то Вареньки. Вот тоже подруга! Сбила переехать в Новую Деревню, сняли вместе дачу за тридцать рублей. Десять отдала, а дальше как хочешь, — и места нет и Варенька сбежала.
         — Куда?
         — Известно куда. Ухаживал тут за ней один...
         И Таня сверкнула глазками:
         — Вот уж не думала-то, что Варенька такая! Представьте — женатый! Безсовестная!
         — А если-б неженатый — тогда ничего?
         — Неженатый, так это уж твое дело, как хочешь.
         — И убежать можно?
         — Если любишь...
         И опять засверкала глазками:
         — Господи, какая я отчаянная! У меня крестная есть, в Мариинской больнице надзирательница, так она меня все пугает: пропадешь!.. Ну, и пропаду, беда какая! И так смешно, — она говорит, а я думаю: влюблюсь, непременно влюблюсь... Ужасно влюбиться хочется!
         У меня мурашки так и прыгали по спине.
         — А вы, Таня, разве не влюблялись?
         Она расхохоталась.
         — В кого? Уж не в этих-ли?
         И она мотнула головой к террасе, где теперь никого не было, но где предполагались «эти».
         — Не в кого...
         — А вам кого-же надо?
         — Кого?.. Почем я знаю кого?.. Чтобы нравился... А вы художник?
         — Художник.
         — Картины пишете?
         — Пишу.
         — И портреты?
         — И портреты пишу.
         — Напишите с меня портрет!
         И она показала мне прелестныя ямочки на щеках.
         — Напишете?... Только знаете как? Чтобы не в комнате я, а в саду, в поле, в лесу, — все равно, но чтобы и цветы, и небо... Напишете?
         — Напишу.
         Она подняла голову вверх и стала смотреть на звезды.
         — Хотите я вам такую звезду покажу, где люди живут?.. Вот та, маленькая... нет правее, за этими двумя...
         И мы стали искать звезду, на которой люди живут.
         Звезду мы нашли.
         — Что они теперь там делают?
         — Кто?
         — Люди...
         — Ужинают! разсмеялась она, ах, как есть хочется! Я сегодня так ведь и не обедала. А вам есть хочется?
         — Очень. Тоже не обедал, думал что вот здесь...
         — Все рисовали?
         — И рисовал и так... Давайте, Таня, съедим что нибудь?
         Она тряхнула головой:
         — У меня нет денег.
         — У меня есть.
         — Мало-ли что у вас есть... да и противно здесь...
         Она задумалась и из подлобья поглядела на меня.
         — Знаете что?
         — Ну?
         — Хотите так, как мы с Варей делали — пополам? Пойдем ко мне, мой чай и булки, а ваше тоже что нибудь. Хотите?
         Хотел-ли я?...
         И мы пошли к выходу обдумывая меню.
         — Я все могу, говорила она — у мадам Эрнестин мы, ведь, готовили. Бифштекс могу зажарить, яичницу с ветчиной, котлеты... Только котлеты долго... Раков любите?
         — Люблю.
         — Я чудесно умею раков варить...
         — Бифштекс и раки, решил я, — и... и земляника со сливками!
         Она даже руку мне пожала от восторга:
         — Чудесно!
         И сразу приняла тон заботливой хозяйки. Я ничего не понимаю в мясе, меня надуют, — мясо она купит сама.
         — Мясо, масло, сливки и зелени! Давайте деньги... А вы ступайте через дорогу, вон садок, — там раки...
         Кроме садка она указала мне и ларек с ягодами. Встретимся мы вон там на углу у булочной.
         — И живо, не копайтесь!...
         Боже мой, я не только не копался, — я летал. Я купил раков, землянику, еще чего-то с быстротой невероятной. Я успел завернуть в погреб и просадить, по крайней мере, два «поясных портрета» на красном и белом вине, на душистом рейнвейне и грациозном шампанском. Навьюченный, как дромадер, стоял я у входа в булочную, нетерпеливый и счастливый.
         Но вот и она...
         — Купили? Целый воз?.. Я все выброшу?
         Но она ничего не выбросила.

* * *

         Мне двадцать пять лет. Судя по телосложению, я доживу до ста. Но если-б я прожил Мафусаилова годы, клянусь, я не позабыл-бы чудной фигурки в белом переднике, с голыми локотками, пылающими щечками, и сияющими глазками.
         Она сбила меня с ног командуя:
         — Соли!.. Перцу!.. Лавровый лист!.. Давайте-же ложку!..
         В конце-концов, я накрывал на стол, и, честное слово, превзошел самого себя. Мне помог счастливый случай. В окне показалась бородатая морда с лотком:
         — Тви-ты!.. Тви-тоо-очки!..
         Это были цветы, и я купил все, что было — незабудки, резеду, розы, тюльпаны, нарцисы.
         Когда она вошла — наш стол благоухал как ложа бельэтажа и мы сделали тур вальса вокруг него.
         Потом мы стали ужинать.
         Рубенс дурак, — женщин следует писать тогда, когда они едят раков!
         Я тоже ел раков — и да простить меня Бог — кажется с скорлупой.
         Потом землянику, ананасы и шампанское.
         Мы чокнулись.
         — Таня!
         — Ну?
         — Отодвиньте вилку...
         — Зачем?
         Но вспомнив офицера закраснелась.
         Я поцеловал — только щечку. И был вознагражден; за вторым бокалом наши губы встретились как-то сами-собой,
         — Господи, какая я отчаянная! Она то задумывалась, то хохотала.
         В окна смотрела ночь, теперь уже не черная, а серая. Еще немножко и там, вдали потянулись-бы нити разсвета.
         — Прощайте, Таня...
         — Прощайте...
         И она протянула мне горячую руку.
         — Я вас провожу...
         Мы шли через маленькую пустую комнату.
         — Тут жила Варенька...
         — Та, которая убежала?
         — Да...
         Я вздохнул...
         — Если-б я жил в этой комнате... я бы никогда не сбежал...
         Мы стояли уже на крыльце.
         — Таня, если-бы вы знали, как мне не хочется уходить... Поцелуйте меня, Таня!
         Она прижалась ко мне губками, — сначала робко, чуть-чуть, потом все крепче и крепче.
         Из розовой она стала совсем бледная.
         — Оставайтесь....

II.

         Вы помните — я остался.
         Две маленькия комнатки были очень похожи на рай. Даже дешевые обои не мешали. Кстати об обоях. Кто их рисует? Вероятно специальные обойные художники. Во всяком случае, у этих господ фантазия развилась вопреки вкусу и правде. У них какая-то страсть делать зеленые цветы и красные листья, желтые розаны и зеленыя незабудки. Они рисуют голубых оленей и фиолетовых собак, синий песок и золотыя озера. Небо у них всегда почему-то веселенькаго шеколаднаго цвета, а вода розовая. Впрочем декоративная живопись, вообще, имеет свои законы.
         Итак у нас были две комнатки с дешевыми обоями. В одной комнатке оне изображали опрокинутыя вверх дном синия вазы, из которых сыпались пурпуровые васильки, Рисунок другой комнаты не поддавался описанию, — причина, понудившая нас устроить здесь гостиную. В комнате с вазами была спальня.
         Но, честное слово, тут жилось великолепно.
         Когда я просыпался, мне улыбались и синия вазы, и пурпуровые васильки, и черноглазая Таня. Было ужасно весело.
         В неделю Танин портрет был готов.
         О, судьба! Я изобразил ее Периколой: — короткая юбка, обшитая шнурами, «фигаро» и тамбурин. Она была прелестна.
         Этот портрет был повешен в нашей маленькой гостиной. Сюда же переселился мой мольберт, палитры, ящики с красками, замшевый манекен. Первые дни этот манекен жестоко смущал Таню, но затем она с ним освоилась и даже нашла ему практическое применение, — вешала на него юбки, жакет и все прочее, требовавшее чистки.
         Ах, что это была за жизнь!
         Мы ели яичницу и целовались, как сумашедшие. У меня засохли все краски и растерялась половина кистей. По вечерам мы уходили в сады, слушали музыку, смотрели оперетки и... и опять целовались.
         Мадам Жозефин я прогнал к чорту, ея брата постигла та-же участь.
         Что такое тридцать рублей в месяц и чай с бутербродами, когда человек любит?!
         Потом я имел объяснение с «крестной» — надзирательницей из Мариинской больницы. Это очень тучная, очень наивная и невероятно быстро приходящая в испуг дама.
         — Вы что будете? спрашивала она.
         Я объяснил, как мог.
         — Живописец?
         Ее это, повидимому, успокоило. Она пробыла у нас до вечера, ворчала, охала, но в общем примирилась с совершившимся фактом, и удалилась к явному моему облегчению и восторгу Тани. Есть такия минуты, когда самыя лучшия крестныя ни к чорту не годятся.
         У нас были именно такия минуты.
         Кроме madame Жозефин, ея братца и «мариинской крестной» у нас был еще один посетитель — сбежавшая Варенька.
         Маленькая, пухленькая, с кудряшками и румянцем вербнаго херувима блондиночка, — разве это похоже на заразу? А между тем это была зараза.
         Боже мой, если-б я это знал!
         Но будем говорить по порядку.
         Она явилась к нам немножко смущенная, но безконечно сияющая. На ней была жакетка „Sans Gêne“ с двумя воздушными шарами вместо рукавов, юбка „cloche“ и невероятная шляпка, похожая на те цветочныя корзины, которыя подносят провинциальным актрисам в бенефисы. У нея были две браслетки и серьги с настоящими бриллиантами. Кроме того, ее поджидал у нашей калитки бравый лихач.
         Подруги поплакали, посчитались, опять поплакали, и наконец, совершенно примирились.
         Когда Варенька уехала, Таня была нежна со мной по прежнему, но она часто задумывалась и все поглядывала в тот угол, где висела ея серенькая, более дешевая, чем модная, жакетка,
         Чорт возьми, дурак тот художник, который не видит того, на что смотрит и не понимает того, что видит.
         Я все видел, все понял, и сообразно с этим распорядился.
         Другими словами, — я встал на следующий день вместо с солнцем, достал «Евгения Онегина» и очинил дюжину карандашей. Великие поэты хороши тем, что их можно иллюстрировать... «Евгений Онегин» был мне заказан уже давно, но я все никак не мог приняться за работу.
         Теперь-же я принялся.

* * *

         Не знаю, доставляло-ли Пушкину удовольствие писать «Евгения Онегина», — я по крайней мере иллюстрировал его без всякаго удовольствия. Были моменты, когда мне дьявольски хотелось взбить кок Онегину и подставить рожки Гремину...
         Через две недели я разогнулся и швырнул карандаши, а Таня смеясь и плача примеряла модную жакетку и бриллиантовыя сережки. Этот вечер, и следующие три мы ездили в коляске с резиновыми шинами, сидели в ложе «Аквариума» и премило поужинали у Фелисьена.
         Я художник, но я понимаю, что такое разогретый лафит и замороженный редерер.
         А потом...
         А потом я иллюстрировал «Преступление и наказание», «Анну Каренину», «Дон Жуана». У Тани кроме сережек появились три браслета и великолепная брошь. Она научилась варить жженку, делать крюшон, и петь три модныя шансонетки. Блеск Вареньки был уничтожен.
         Говорят, что каждый человек раз в жизни бывает или удивительно гениален, или непостижимо глуп. Боже мой, теперь это для меня очевидно, но тогда... тогда я ровно ничего не понимал. Я был в чаду и сам себе копал яму.
         Но по порядку, будем говорить по порядку.
         Мы были раз на Крестовском, и в антракте подошли к открытой сцене.
         Там шел какой-то очень глупый водевиль.
         Вдруг Таня схватила меня за руку.
         — Варенька!
         И я увидел Вареньку, — там, на сцене. Белокурый купидон превратился в ingénue и бойко щебетал какия-то пошлости с молодым человеком в светло серых брюках, — очевидно, первым любовником.
         Мы опять ужинали, разогревали лафит, морозили редерер, но... но Танины глазки все чаще и чаще задумывались. У меня бегали мурашки по спине
         Неужели она хочет поступить в ingénue открытой сцены?...
         В конце-концов, Варенька очутилась за нашим столом и мы пили за ея артистическия лавры.
         — Ты как сделалась актрисой? спрашивала Таня.
         — А так... Взяла да и сдалась.
         — И не страшно?
         — Ни капельки! Меня любят, мне даже кавалеры вчера хлопали, и гусар букет поднес; будь у меня голос, я бы непременно в оперетку пошла.
         Мы вернулись домой очень поздно. Мне адски хотелось спать и я лег не дожидаясь Тани.
         — Я сейчас! отозвалось она из комнаты с невероятными обоями. Я заснул.
         Когда я проснулся, в окне брезжил уже разсвет; Тани не было. Я вскочил и кинулся в «гостиную.»
         В коротенькой юбке и корсете, с моей палитрой, в поднятой над головой руке, она медленно припевала пред зеркалом:

         Он подрастет!..
         Он подрастет!..
         На то испа-а-нец он!...

* * *

         У нас масса прекрасных писателей, но они все почти илюстрированы. Это не их, конечно, вина, но мне от этого не легче. После «Дон-Жуана» мне пришлось ежедневно отправляться в город и проводить здесь целые дни. Барон Вурст-фон-Братен поручил мне реставрировать всю его картинную галлерею.
         Это был чертовски выгодный, но дьявольски скучный заказ. Извольте: целые дни торчать на Сергиевской, когда на третьей линии Новой Деревни вас ждут такия глазки, какия и не снились этим чумазым голандцам.
         По вечерам, проклиная барона и его картины, я мчался в крошечную дачку сгорая от нетерпения. Чтобы Таня не скучала днем, я достал ей пианино. И она делала на нем чудеса. В этом черноглазом чертенке таилась тысяча талантов. Она перенимала услышанный раз мотив, пела его, подбирая на пианино.
         И все улыбалась: я готовлю тебе сюрприз!
         Сюрприз! Я ломал себе голову и улыбался, как дурак.
         А еще говорят о предчувствиях! Верьте мне, — никаких предчувствий. Все это ерунда.
         Но я не хочу терзать вашего терпения и буду краток.
         Я уже кончал бароновскую галлерею. Почти все голандцы были починены и вей почти деньги были получены. Оставалось не больше двух дней работы.
         Вот тут-то и обрушился на меня «сюрприз».
         Это было вечером. Я только-что вернулся из города. Таня встретила меня, махая какой-то бумагой.
         — Сюрприз! сюрприз!... Читай...

* * *

         Я развернул сложенный вчетверо лист. Это оказалась копия контракта.
         Таня, — моя Таня — поступила в опереточную труппу на вторыя роли!...
         — Это пока, — торжествовала она, — только пока... на первое время... пять, шесть спектаклей. А там мне дадут: Периколу, Нитуш, Сериолету...
         Мне хотелось плакать, но я почему-то улыбался.
         — Сериолету?
         — Да, Сериолету... Ты ничего не знал, а я уж целый месяц хожу и репетирую. Он такой милый...
         — Кто?
         — Антрепренер... Он говорит, что у меня талант. Я пою с голоса.... Ах, Боже мой, да ты ничего не знаешь...
         Увы, я действительно ничего не знал.
         И когда я получил остатки денег за бароновских голандцев, они целиком ушли на букеты и парусину.
         Мы уже жили на первой лиши и у нас были два померанцовых дерева на балконе.
         Перваго августа она играла Периколу и...

* * *

         Надо ли разсказывать дальше?
         Она была чудно хороша, — так хороша, что в Сериолете ее проставили уже крупными буквами.
         Вы знаете, что такое крупныя буквы для артистки?
         Жермен я знал раньше, — безголосая, худая, как щепка. Но она жила с гусаром и ей поднесли четыре корзины..
         Я же... Я сделал то, что мог — вручил Сериолете скромный букет. Только один букет.
         У меня в это время не было ни барона с галлереей, ни нуждающихся в иллюстрациях поэтов. И у Сериолетты был грустный смущенный вид, мне показалось даже, что я заметил в ея черных глазах, две маленькия слезинки.
         В следующем акте Жерменн оглушили аплодисментами. Говорят что гусар купил восемь рядов кресел.
         Я не стал концу и вернулся домой один. Я пил чай на балконе и мне казалось, что померанцовыя деревья пахнут не померанцами, а чем-то затхлым, тяжелым....
         Пробил час. Ея не было.
         Она вернулась ко мне, возбужденная, с пылающими щеками и смеющимися глазами.

         Какой обед нам пода-а-вали...
         Каким вин-о-м нас угощали...
         Уж я пила, пила, пил-а...

         И я видел, что она пила, но... но ведь я любил ее, клянусь вам. Вот почему я растегнул ея пальто, снял ботинки, обвернул ей голову мокрым полотенцем.
         За то на другой день она играла Сериолету и ей поднесли пять корзин, ей хлопали десять рядов, и вызывали без конца!
         На этот раз у нея не было слезинок на глазах; но я всетаки убежал домой. Я сидел на балконе и хохотал когда били часы.
         Час, два, три — не все-ли равно? Я знал, что она не вернется.
         И она не вернулась.
         За то утром мне принесли письмо.
         Письмо Периколы....
         Я Пикилло, но я не так глуп, чтобы читать такия вещи.
         И я не взял письма.
         К чему?
         Хотите я вам пропою все это наизусть? Я двадцать раз слыхал это письмо в оперетке.....

 

Н. Язенко. Лепестки. Проза и стихи. С портретом автора. Вильна: Типо-лит. Р. И. Тасьмана, 1907. С. 5 – 30.

 

Подготовка текста © Лариса Лавринец, 2012.
Публикация © Русские творческие ресурсы Балтии, 2012.


 

Николай Язенко    Проза

Обсуждение     Балтийский Архив


© Русские творческие ресурсы Балтии, 2012
 
при поддержке