Лев Леванда.     Горячее время. Роман из последнего польского восстания

Продолжение. Начало (часть первая «Направо или налево?»).

 

Часть третья

Граф Тенчинский

VIII.

         Тетушка Пракседа, у которой, если читатели помнят, горничная Кранцов, Марциша, назначила свидание своему возлюбленному Стасю, дозорцу народнаго жонда, принадлежала к тем тетушкам, у которых племянниц — целый легион. Каждая скомпрометированная и вытолкнутая из общества девушка, нуждавшаяся в приюте, совете и покровительстве, поступала племянницей к тетушке Пракседе, которая благодаря большой фаланги своих племянников, не только из мелюзги, но и из jeunesse dorrée города N, всегда имела возможность кое-как пристроить прибегавшую к ея помощи девушку. А потому тетушка Пракседа пользовалась большою популярностью в среде польской молодежи города N. служа, с одной стороны, благодетельною феею, сыпавшею на тороватых юношей всевозможный удовольствия и наслаждения, а, с другой, — якорем спасения для милых, но погибших созданий.
         В молодости своей, тетушка Пракседа, круглая сирота, но быстроглазая, разбитная и очень красивая девушка, сама состояла племянницей у какой то тетушки, и в этом звании она не только весело, роскошно и шумно проводила время, но раз чуть не сделалась ясневельможней паней, захватив в свои сети одного очень богатаго барченка, который врезался в нее по уши и уже собирался на ней жениться. Только богатый выкуп и космополитическое сердце самой Пракседы, возмущавшееся при мысли принадлежать только одному, спасли вельможную фамилию барченка от ничем не поправимаго позора. Барченка увезли подальше от соблазна, а Пракседа осталась свободною и продолжала быть племянницей с еще большим шиком, на раззорение разных племянников и дядюшек. Но, год за годом, когда молодость, красота и поклонники стали ей изменять, она, поплакав над ничем не возвратимым блестящим прошедшим, решилась не оставаться на бобах в будущем. Из племянниц, она произвела себя в тетки, роль которых она стала разыгрывать с замечательною ловкостью и успехом. Она зажила своим домом, самостоятельно, солидно, расчетливо, как подобает настоящей тетке, зажила — на удовольствие других и на пользу себе.
         В эпоху, в которую происходить описываемый нами события, Пракседа уже сорокалетняя матрона, высокая, дородная, с лицом, дышащим довольством и уверенностью в своем уменьи вести дела самыя щекотливыя. Правда, на этом солидном, почти деловом лице появляются иногда сальная улыбка и безобразныя ужимки старой кокотки; но это бывает очень редко, только тогда, когда она перед уж очень скупым племянником бывает принуждена представлять, так сказать, в лицах невыразимыя достоинства какой нибудь племянницы, без чего она боится лишиться богатаго клиента, стало быть, и хорошего куртажа. Вообще же она держит себя с тактом, можно почти сказать с достоинством, имея слабость корчить из себя солидную зажиточную барыню весьма строгих правил. И, надобно отдать ей справедливость, она так хорошо разыгривает роль солидной женщины, что видящие и говорящее с нею в первый раз очень легко принимают ее за какую нибудь мелкопоместную помещицу, или, по крайней мере, за средней рука чиновницу.
         Она занимает на предместье большой деревянный дом с мезонинами, с огородом и с фруктовым садом, в котором она уже сама наделала беседки, гроты и дерновыя скамейки. Она любит порядок и комфорт и всеми силами старается поддерживать их в своей домашней обстановке. Сама она занимает только одну, но довольно обширную комнату, хорошо меблированную служащую ей гостиной, столовой, спальней и кабинетом или конторой, в которой она принимает своих клиентов и решает все дела. Прочия же комнаты и мезонины нанимаемаго ею большаго дома она держит для своих гостей, иногда нуждающихся в отдельных chambers garnies.
         Если читатель подумает, что тетя Пракседа есть простая сводница, то он этим очень обидит ее: она, видите-ли, лишь устраивает у себя свидания любящих сердец, которыя не хотят компрометировать себя, облегчают знакомство между теми, которые чувствуют друг к другу непреодолимое влечение, занимается уходом за родильницами, нуждающимися в вяшщей тишине и спокойствии, пристраивает к местам племянниц, лишенных всякой опеки, кого в служанки к домовитому холостяку, а кого в няньки к чадолюбивому вдовцу, обремененному малолетними детьми, дает хорошие советы и наставления молодым особам, не привыкшим еще жить своим собственным умом; словом, старается быть полезной, чем только может. Лишившаяся места племянница имеет право погостить у нея с недельку, но, по истечении этого срока, она должна идти куда хочет, куда глаза глядят, хоть топиться, ибо ея дом не заведение.
         Это она повторяет своим клиентам и клиенткам при всяком удобном случае, дабы они не забывали, что имеют дело с благородною женщиною, а не с какою нибудь....
         В один прекрасный, теплый, но темный июльский вечер 1862 года, в одной из беседок фруктоваго сада тетушки Пракседы, сидела какая-то парочка и тихо, почти шопотом, разговаривала между собою.
          — Поверьте, ясневельможная пани, — слышался умоляющий голос мужчины, — все это клевета, на которую ясневельможная пани не должна обращать внимания.
          — Ясневельжная пани, ясневельможная пани! — передразнивал тонкий женский голос, — сколько раз я тебе говирила, что здесь я для тебя не ясневельможная пани, а просто Ядвига.
          — Не смею так называть вас, не смею верить в мое счастие когда вы сомневаетесь в моей искренности, когда вы не верите моим словам.
          — Почему я должна верить тебе больше, чем другим, которые говорят, что ты меня обманываешь?
          — Другие говорят, потому-что хотят повредить мне в ваших глазах. Им завидно, что вы изволите меня протежировать.
          — Протежировать?
          — Или... любить, — прибавил мужчина робко и еще тише.
         Шелковое платье зашелестило: Ядвига обратилась спиною к своему собеседнику.
          — Вот и люби простолюдина, — проговорила она с досадой, — для него протежировать и любить — одно и тоже.
          — Ядвига! — почти воскликнул мужчина, упав на колени, — ради Бога, не думай так обо мне. По рождению, по обстоятельствам я точно простолюдин, но сердце у меня шляхетское. Умею любить пламенно, бешенно.
          — Кого? — строго спросила она.
          — Разве не знаешь, разве не видишь? — тебя, мой ангел, моя королева!...
          — Врешь, безсовестный! Я знаю, у тебя есть, помимо меня, другая любовница, простая девка. Фи!
          — Была, ясневельможная пани, а теперь нет. С тех пор, как я имел счастие узнать вас, я о ней и не думаю. И как могу о ней думать, когда сердце мое занято вами? Думаю о вас ночью, думаю днем; я с ума схожу, а вы мне не верите. Что-же мне делать? Берите нож и разрежьте мое сердце, тогда увидите, правду-ли я говорю или нет. Спросите у тети Пракеды.
          — Вот, нашел особу, которой я поверю.
          — Каких-же доказательств вы от меня хотите?... Впрочем, я вам дам доказательство, — прибавил он после некоторой паузы. — Послушайте, ясневельможная пани...
          — Опять этот титул?
          — Я не перестану титуловать вас до тех пор, пока вы мне не поварите. И так, ясневельможная пани: если вы мне теперь не скажете и не докажете, что вы мне верите, что вы понимаете, как пламенно я люблю вас, то да убьет меня гром, да сверну себе шею на возвратном пути, или позволю вам называть меня подлецом, негодяем, мошенником, если вы завтра не увидите меня висящим на фонарном столбе против вашего дома. Сгинь душа моя в пекле, — если не сдержу слова. Прощайте!..
         Он встал и направился к двери беседки.
          — Стась! — воскликнула она, вскочив с своего места и загородив ему дорогу, — куда ты хочешь идти, что ты хочешь сделать?
          — Хочу покончить с собою, потому-что без вашей любви не могу жить на свете. От одного вашего слова зависит жизнь моя или смерть.
          — Тебе очень нужно это слово?
          — Как сама жизнь.
          — Люблю тебя! — Ты доволен?
          — И будете мне верить?
          — Буду.
          — И не будете меня ревновать к какой-нибудь девке, нестоющей вашего мизинца?
          — Не буду.
          — Так zgoda?
          — Zgoda.
         Они бросилась друг другу в объятия и замерли на минуту в одном долгом, тихом, страстном поцелуе... Потом они сели на диван и некоторое время молчали, погруженные в забытьи невыразимаго блаженства.
          — Послушай, Стась, — начала Ядвига фон-дер-Горст — (это была она) — я полюбила тебя, не смотра на то, что ты дозорец, я полюбила тебя с перваго взгляда; но, не смотря на то, что я люблю тебя, каков ты есть, я не хочу, однако-же, чтобы ты всегда оставался дозорцем.
          — Делай из меня, что тебе угодно, я на все готов.
          — Я стороной начала хлопотать, чтобы жонд дал тебе другие, более благородное назначение.
          — И будь уверена, что я окажусь достойным этого назначения. Я еще не успел тебе сказать, что я не совсем без науки. Я окончил пять классов гимназии. Мои родители были довольно зажиточные ремесленники и ничего не жалели для моего воспитания. Они хотели вывести меня в люди. Не умри они в последнюю холеру, я-бы окончил университет.
         Ядвига с восторгом пожала руку говорившаго юноши: ея аристократизм почувствовал себя удовлетворенным мыслью, что ея Стась не совсем простой человек.
          — Я учился хорошо, учителя были мною довольны. Но, со смертью моих родителей, кончилось мое учение и стремление быть порядочным человеком. Я попал в не хорошую компанию, которая помогла мне прокутить отцовское достояние. В два года, из довольно порядочнаго наследства, у меня не осталось ни копейки. Я стал голодать.
          — Бедный Стась! — пожалела Ядвига.
          — Я сделался шулером.
          — Шулером! — воскликнула Ядвига, заломав руки.
          — Да, и самаго последняго разбора. Кроме того, я начал сильно пить с горя, видя, что мои товарищи по гимназии вышли в люди, служат столоначальниками, поженились на шляхтянках, словом, живут по-пански, а я должен шляться по кабакам, обыгрывать мужиков, прятаться от полиции, не иметь своего угла, быть где день, где ночь, брататься с разными мошенниками, получать подачки от павших женщин, которыя надоедали мне своею гадкою любовью и словом, я погряз по уши и чуть не сделался вором.
          — Вором? — воскликнула Ядвига, быстро отодвинувшись от своего собеседника, котораго чуть не разлюбила в эту минуту.
          — Да, — ответил Стась, который с каким-то наслаждением разсказывал о своем падении, — вором и даже убийцей, если-бы нужно было, потому что мне хотелось есть, я был голоден. Вы понимаете, сударыня, что такое значит голодать по целым суткам, не иметь во рту куска хлеба, красть овес из желобов и жевать его до тошноты, жевать пробку, гутта-перчу и тому подобную дрянь? О, вы богачи, и понятия об этом не имеете, а я это испытал.
          — Бедный Стась! — проговорила Ядвига со слезами на глазах.
          — Не определи меня пан Андрей в дозорцы, я-бы сделался вором, хоть бы для того, чтобы попасть в тюрьму, где кормят даже более тяжких преступников!..
         Ядвига, растроганная этим разсказом, обвила руками шею Стася, склонила голову на его грудь и тихо заплакала.
          — Но, — продолжал Стась, поцеловав нисколько раз волосы плакавшей на груди его аристократки, — при всех моих скверных поступках, я в душе оставался честным человеком, совесть меня всегда мучила и я бы давно повесился, если бы не надежда, что мои обстоятельства переменятся. И они, действительно, переменились. Судьба вознаградила меня за все мои страдания. Обладая таким сокровищем, как ты, моя Ядвига, я забываю свое прошлое и не забочусь о будущем. Я счастлив и знать ничего не хочу.
         И он быстро схватил голову Ядвиги и стал осыпать ея лицо страстными поцелуями.
          — Твоя любовь облагораживает меня, — продолжал он, — я чувствую себя перерожденным и теперь уже не сомневаюсь, что опять сделаюсь порядочным человеком. Знаешь, где и как провожу теперь время, когда я незанят службою? Сижу дома, читаю, пишу, учусь.
          — Неужели? — воскликнула Ядвига в восторге. О, как я рада!
          — Никогда я не чувствовал такого рвения к учению, как теперь. Учусь и по французски.
         — Неужели?
          — Да. Я когда-то знал этот язык, но забыл, теперь освежаю мои прежния познания. Беру уроки у пана Переца, он хороший учитель, а главнее, он обучает меня даром. Я этой услуги никогда не забуду. Он хоть и жид, но порядочный человек. Я его очень уважаю. Современем, он, вероятно, сделается католиком.
         Часы на городской башне пробили десять.
          — Десять! — воскликнула Ядвига, встрепенувшись, — мне уже пора. Папа приезжает из клуба в половине двенадцатаго.
         Она поднялась с дивана и стала приводить в порядок свой несколько помятый туалет.
          — Послушай, Стась, — сказала она, поспешно натягивая перчатки, — ты очень хорошо делаешь, что учишься. Тебе это пригодится. Я не Ядвига фон-дер-Горст, если не выхлопочу для тебя хорошей должности. Ожидаю только приезда пана Вацлава. Через него мне ловче будет действовать. Граф мне самой не отказал бы, но, понимаешь, мне неловко просить за тебя.
          — Разумеется, я этого и не желаю.
          — До свидания, Стась. Проводи меня до угла. Там ожидает меня лакей.
         Они обнялись, поцеловались и вышли из сада.

* * *

          — Где Стась? — спросила Марциша, влетев, как бомба, ни жива, ни мертва, в кабинет тетушки Пракседы, в то время, когда любовник ея объяснялся в беседке с панной Ядвигой. — Где Стась?
          — Это что за манера? — осадила ее тетушка, никогда не терявшая присутствия духа, окинув Марцишу строгим, полным достоинства, взглядом. — Ты забываешь, где ты и с кем говоришь. Точно в кабак ворвалась!..
         Марциша, бледная, запыхавшаяся, едва державшаяся на ногах, опустилась на близ стоявшее кресло и чуть не упала в обморок от усталости и волнения.
          — Извините, тетушка, — проговорила она прерывающимся голосом, держась за грудь, — я бежала... пешком... две версты... я устала... Отдохну... разскажу.
          — Ну, отдохни, — сказала тетушка несколько мягче, — приляг на диван, там тебе будет удобнее.
         Марциша поплелась к дивану, легла и закрыла лицо руками.
          — Пойду принесу лимонад, — сказала тетушка, зазвенев ключами и вышла в сени.
         Она вызвала из кухни разсыльную девушку, шепнула ей что-то на ухо, отперла шкаф, вынула полубутылку лимонаду и возвратилась в комнату.
         Пракседа нашла Марцишу рыдающею. Она присела к ней на диван и, как будто проникнувшись участием, взяла ее за руки и стала распрашиватъ.
          — О чем ты плачешь?
          — Как мне не плакать, тетя? Мне так больно! Сердце разрывается... Он обманывает меня.
          — Откуда ты знаешь, что он тебя обманывает?
          — О, я знаю! Он избегает меня. Он назначает мне свидания и не приходит. Он уже измучил меня. Вечером мне показалось, как будто он шел сюда. Я все бросила и, сломя голову, летала сюда, а его нет... О, он меня обманывает! Он верно добыл себе другую коханку, а меня бросил.
          — Так брось и ты его! — советовала Пракседа, — это самое лучшее наказание для мужчины. Слезами ты на них не подействуешь; они ведь тираны, мучить нас — составляет для них удовольствие. Так самое лучшее плевать на них, показать им, что можем обойтись и без них. Право.
          — Я не моту... Я люблю его!
          — И он знает, что ты его любишь?
          — Еще бы не знать ему! Он очень хорошо знает, что я жизни своей не пожалела-бы для него.
          — Вот это-то и не хорошо, — сказала Пракседа наставительно. Мужчине никогда не нужно показывать виду, что любишь его. Как только он узнал, что ты его любишь, так он для тебя уже пропал. Он до тех пор только будет ухаживать за тобою, пока не добьется от тебя признания; а как только добился, так ты больше ему не нужна. О, я их знаю! С ними нужно хитрить, и как еще!.. Они у ног моих валялись, на руках меня носили, а признания не добивались.
         Пракседа вздохнула, вспомнив свое прошлое и потом продолжала:
          — Да, моя малая. Я их мучила, а не они меня. Я им так кружила головы, что было любо-дорого смотреть. Я любила одного, а показывала вид, что люблю совсем другого, и тем держала моего любовника на задних лапках. Не польстись я на деньги, я-бы была теперь ясневельможною паней... Да, прибрать к рукам мужчину совсем не трудно, нужно только уметь держаться, а ты, моя милая, как вижу, не умеешь.
          — Да, тетенька, я в самом деле не умею. О, дайте мне совет, научите меня, как опять приворожить к себе Стася.
          — Если приворожить, так зачем же Стася? Он голыш, что проку в нем? Можно найдти лучшаго.
          — Мне лучшаго не надо. Хочу Стася, и только Стася!...
          — Глупа ты, моя милая, — вот что я тебе скажу. Зачем держаться одного? это невыгодно. Знаешь, как поется в песне? Dzisiaj Staś, jutro Jaś... Так и следует.
          — Нет, тетенька, — сказала Мярцпша, встав с дивана, — я этого не могу. У меня уже характер такой. Люблю Стася, и только Стася. Я без него жить не могу.
          — Ну что, если он любит другую?
          — Другую? — воскликнула Мариша не своим голосом, хватаясь за голову. — Вы говорите, он любит другую? О я несчастная!... Вы что нибудь знаете? О, говорите, ради Бога, говорите нею правду! Я должна это знать! О, не мучьте, не губите меня. Тетушка, матушка, голубушка, умоляю вас, заклинаю вас, говорите правду, всю правду!
         И она, плача и рыдая, бросилась к ногам старой кокотки, которую надеялась растрогать своими мольбами и своим изступленным отчаянием. Но зачерствелое сердце Пракседы не изменило себе: оно на было тронуто слезами и воплями валявшейся у ног ея бедной девушки.
          — Чего ты от меня хочешь, глупая ты? — сказала Пракседа, приняв сердитую мину, — я ничего не знаю. Я высказала только предположение. Мне почем знать, что делается в сердце твоего Стася?
          — О, вы знаете, — плакала Марциша, ломая руки, — вы все знаете. Вы меня обманываете. Вы Стасю подсунули другую коханку. О, сжальтесь надо мною! Чем я пред вами провинилась? За что такое наказание?
          — Отстань от меня! — крикнула на нее Пракседа. — Ты творишь глупости, мне надоело тебя слушать.
          — Но мне больно, ох, как больно! Вы не можете этого чувствовать, потому что вы никогда не любили.
          — Не твое дело, любила-ли я или нет.
          — Войдите в мое положение. Сжальтесь надо мною! Отдайте мне Стася! Я без него жить не могу! Я повешусь, я... я беременна, слышите?
          — А мне какое дело?
          — Зачем же вам было сводить его с другою!
          — Марциша! — грозно крикнула Пракседа, топнув ногой. — Ты не забывай, с кем говоришь. Я тебя отошлю в квартал!...
          — В квартал? — воскликнула девушка, подскочив, как разъяренная тигрица, к Пракседе. — Вы смеете мне угрожать? Вы, старая, безсовестная сводница!
          — Да, я, старая, безсовестная сводница, — проговорила Пракседа, даже не моргнув, — отправлю тебя в квартал, в комитет, а Стася тебе уже не видать, как ушей своих.
          — Врешь, колдунья! — кричала Марциша, не помнившая себя от ярости. — Я его увижу, я его найду, хоть бы он сквозь землю провалился, я его найду, его и его коханку! Ей смерть и мне смерть! Я ее задушу, зарежу, а его взведу на эшафот. Да, он в моих руках. Я знаю о нем то, чего никто не знает. Знаю, где и за что он получает жалованье; знаю, у кого он на службе. Скажу начальству только одно слово, так его сошлют в Сибирь, в каторгу. И себя в обиду не дам. Я не так глупа, как он обо мне думает.
         Я ему отыщу! мне смерть и ему смерть!
          — Туда вам и дорога, — сказала Прокседа, отворяя дверь.
          — Он так дешево со мною не разделается. Вы это ему и скажите.
          — Скажи ему сама, я от служанок приказаний не принимаю. Я дама барыня. Убирайся!
          — А с вами я рассчитаюсь другим манером.
          — Очень хорошо; Пракседа ни у кого в долгу не остается. Убирайся же, говорю тебе! — крикнула Пракседа уже в сердцах, указывая на дверь, — не то — позову людей!
          — Людей? Какая важная барыня! — проговорила Марциша, уходя и саркастически улыбаясь.
         Пракседа заперла за ушедшей дверь, села на диван и, скрестив на груди руки, крепко задумалась.

IX.

         На другой день чуть свет, тетушка Пракседа, понявшая сразу, чем пахнет угроза отчаянной девушки, послала за Стасем и разсказала ему всю вчерашнюю сцену с Марцишей.
          — Неужели она так и сказала? — воскликнул Стась, схватившись за голову. — О, я несчастный! что я наделал?...
          — Ты глупостей наделал, вот что! — ответила Пракседа. — Нашел кому доверить тайну, ха, ха, ха! Ты теперь на себя и пеняй.
          — Но я ее убью! — воскликнул он, сжав кулаки.
          — Делай с нею, что хочешь. Только смотри, чтобы скорее покончить с этой девкой. Не то, ты наживешь беды себе, панне Ядвиге и твоим принципалам.
          — Что же мне делать? — спросил он, ломая руки.
          — Помирись с нею, — посоветовала Пракседа иронически улыбнувшись, — приголубь ее. Она ведь только этого и хочет. Помирись.
          — Помириться с нею? — никогда! Я ее терпеть не могу.
          — Вы, мужчины, все на один покрой; сперва на стены лезут, жить без коханки не могут, а потом, когда натешатся вдоволь, так бросают, как ненужную вещь. Я всегда знала, что мужчинам нельзя верить; их клятвы — пустыя слова, не больше. О, если бы вей женщины имели мой ум!... Но где им до моей опытности! Го, го! я мужчинам потачки не давала. Я их бросала, а не они меня. Вот как нужно с вами поступать, а не то, что вешаться вам на шею. Вы этого не стоите, вы тираны, мерзавцы, подлецы, дураки! Вы любите только ту, которая и смотреть на вас не хочет, а которая к вам ласкается, так ту от себя гоняете. О, задала бы я вам феферу!... Имей я власть, я бы вас всех в сумасшедший дом упрятала, потому что вы все сумасшедшие, звери лютые и только! Искусать, растерзать невинную девушку для вас ничего. Я-бы вас без намордников на улицу не пускала. Вот что!...
         Старая кокотка так увлеклась защитою слабаго, обижаемаго пола, что в пылу гнева, чуть не вцепилась в стоявшаго перед нею, с поникшею головою, молодого человека. Последний, будучи погружен в свои думы, ничего не слышал, что протараторила Пракседа, и только, когда наступила пауза, он, как-бы очнувшись от сна, опять спросил:
          — Что же мне делать?
          — Помирись! — повторила совет свой Пракседа.
          — А панна Ядвига?
          — Ага! Так ты за двумя зайцами хочешь гнаться? Слишком жирно будет. Нет, брат, от панны Ядвиги ты должен отказаться.
          — Отказаться? От панны Ядвиги? — воскликнул Стась, вперив в Пракседу взгляд, полный гнева и презрения. — Нет, любезная тетушка, я скорее откажусь от жизни, чем от панны Ядвиги. Ее я люблю искренно, бешенно. От нея не откажусь ни за какия блага в мире.
          — Ну, делай, как знаешь. Я тебе не советница, — проговорила Пракседа, сняв со стены свою гитару, к которой она прибегала каждый раз, когда бывала не в духе или слишком взволнована.
         Наступила пауза. Стась с поникшею головою и скрещенными на груди руками стал ходить по комнате взад и вперед, а Пракседа, наклонившись над своим любимым инструментом, взяла несколько густых аккордов и заиграла сперва какую то песенку, а потом гимн: «Boże cos Polskę». Кончив гимн, она немного отдохнула, настроила гитару и опять стала играть что-то, а Стась все еще продолжал ходить по комнате. Лицо его было бледно, разстроенно. Видно было, что он думает, и тяжкую думу думает.
          — Так, — говорил он сам с собою. — Так... А то, как же?. Нельзя... Пустяки! Вздор! Эка важность!.. Миг, — и кончено... Все таки лучше, чем... Ведь ойчизна... Граф... Ядвига...
         Пракседа продолжала играть, из подлобья, доглядывая на разсеяннаго и думавшаго вслух Стася.
          — Не поверит? Поверит, — продолжал он свой несвязный монолог, — я так сделаю, что поверит... Ишь, погубят нас всех вздумала! Врешь, не погубишь! Сама сгинешь, а не погубишь!.. Прощайте! проговорил он, схватив фуражку и направляясь к двери.
          — Куда ты бежишь? На чем ты порешил? — спросила Пракседа, вскочив с кресла и вперив в разстроенное лицо Стася испытующий и испуганный взгляд.
          — Порешил... порешил, — пробормотал Стась, неприятно улыбнувшись, и выбежал из комнаты, оставив Пракседу в страшном недоумении.
         Он бежал, бежал долго, без оглядки, как будто спасаясь от погони. Он очень удивился, когда вдруг увидел себя в своей квартире. Каким образом он до нея добрался, какими улицами он шел, что подал ему ключ, хозяйка или Елжбета, хозяйская служанка? — он ничего не помнил. Он даже не знал, что теперь: день или ночь, и давно ли он сидит у себя на кровати. И зачем он сидит на кровати, а не на стуле? Он спал? Может быть да, может быть и нет. Он ничего не помнил. В голове его мутилось. Он только помнил, что ему зачем то нужно было наведаться к ксендзу Квецинскому, но за чем? — не помнил. — Знал и забыл. Чорт возьми, пойду к ксендзу Квецинскому, — порешил он. — Ведь нужно, крайне нужно!...
         И он побежал к ксендзу Квецинскому. Но вместо воспитательнаго дома, где жил ксендз Квецинский, он очутился на набережной, в совершенно другом конце города, между тем как воспитательный дом находился в самом центре. Он даже этому не удивился: он думал, что так и следует.
          — Что это за будки на реке? — спросил он у дряхлаго инвалида, сидевшаго на берегу, и покуривавшаго трубку.
          — Это купальни, — флегматически ответил инвалид, не взглянув даже на вопрошавшаго.
          — Можно купаться?
         — Отчего не можно? За три копейки можно. Я на это и поставлен.
         Стась бросил инвалиду медную монету и быстро опустился по лестнице, ведущей к купальням, как будто он и из дому вышел с единственным намерением — купаться.
         Холодное купанье освежительно на него подействовало. К нему возвратилось сознание. Он вдруг припомнил свой разговор с Пракседой, угрозу Марциши, свое намерение и за чем ему нужно к ксендзу Квецинскому. Ему только казалось, что все это происходило не сегодня, а уже давно, по крайней мере, несколько дней тому назад. В течение нескольких часов он так много передумал и перечувствовал, что утренний разговор с Пракседой показался ему чем-то давнопрошедшим. Но то он ясно сознавал, что ему, панне Ядвиге и даже жонду грозит опасность, от которой следует скорее освободиться.
         Намерение его было твердо, непоколебимо. Эта-то твердость и непоколебимость, внушенныя ему необходимостью задуманнаго им дела, и пугали его. Он дорого бы дал, чтобы это дело не было столь необходимо, неотразимо. А виноват всему он сам. Зачем он поверил такую важную тайну постороннему лицу, девке?
         И чем виновнее себя чувствовал, тем он проникался все большею злобою, к существу, совершенно невинному, к Марцише, поверившей его клятвам, отдавшейся ему всем сердцем, а потому не могшей равнодушно переносить его измену... Марциша права, но чем более она права, тем она более виновна в его глазах, потому что она глаза ему колет своего правотою.
         Нужно, чтобы она ему не колола глаз, нужна жертва, и этой жертвой должен быть другой, всякий другой, но не он сам. Он, правда, виноват, кругом виноват, но за его вину должен поплатиться другой. Инстинкт самосохранения другой логики не знает, кроме тою, которою руководствуется ребенок, когда бьет стол, о который, шаля, ударился. Но кто же другой? Панна Ядвига? Но неужели ей может быть поставлено в вину то, что, пренебрегая предразсудками своего сословия, она влюбилась в простолюдина? Да это заслуга, она просто свята! При том, он ею жертвовать не может, он ее любит искренно, пламенно. Эта любовь облагораживает его, перерождает его в другаго, лучшаго, порядочного человека. Эта любовь сделает его героем, спасителем ойчизны. Он это чувствует, он в том убежден. Ясно, что жертвою должна пасть Марциша, мешающая этой любви, метающая ему сделаться героем, спасителем родины! Она изменница, а потому должна понесли кару.
         Так порешил его разсудок, отуманенный страстью и страхом. Его замысел стал казаться ему даже добрым, богоугодным, патриотическим делом. Ему стало казаться, что он хочет спасти не себя, а ойчизну, для которой никакая жертва не может быть слишком дорога. Он стал убаюкивать себя мыслию, что ему предстоит совершить подвиг, а не преступление и подвиг, который так повысить его в глазах жонда, в особенности в глазах Ядвиги, что она смело, открыто, в присутствии своего гордаго отца, подаст ему руку и торжественно произнесет: «Вот муж, котораго избрало мое сердце; вы видите, что оно не ошиблось. Ведите нас к алтарю и благословите брак наш, который пред лицом Бога уже давно был совершен».
         Но совесть? Вот тут-то и была вся заковычка, потоку что он еще не был испорчен до такой степени, чтобы не чувствовать, что он сам кругом виноват, и что он решается на преступление, а не на подвиг: совесть не любит софизмов.
         И вот, для успокоения совести, ему нужно было повидаться, поговорить с ксендзом Квецинским, законоучителем воспитательнаго дома, с которым он очень хорошо был знаком по жонду. Ксендзовская снисходительность была ему знакома: как человек набожный, он очень часто, перед каждым постом и большим праздником

[...]

          — Quoniam Rex omnis terrae Deus.
          — Psallite sapienter.
          — Regnabit Deus super genites.
          — Gentes, ослы! — поправил ксендз, топнув ногой.
          — Gen-tes, — притянули сопрано покорно, удивляясь только капризу своего учителя, которому gentes почему-то больше нравилось, чем genites
          — Deus sedet super siedm.
          — Sedem! — опять поправил ксендз, заскрсжетав зубами. — Siedm, по-польски — и означает известное число, например: siedm bękartow 1) — поглумился он над бедными сиротами, думал, что сострил.
         Сироты заметили поправку и пропели:
          — Sedem sanctam suam. И т. д.
         Мальчики уши едва держались на ногах от усталости, жары и жажды, которым подвергались в течение нескольких часов.
         Наконец, пробило семь часов, и по всему двору раздался звонок, призывавший детей к вечерней трапезе. Они поплелись в столовую, где их ожидали: кусок хлеба и какая-то мутная мучная похлебка.
          — Что скажешь? — обратился ксендз к встретившемуся ему в прихожей Стасю.
         Стась сконфузился и не знал, что отвечать.
          — Я пришел к вам за советом, — пролепетал он потом.
          — За советом? Изволь! сказал ксендз, пригласив Стася к себе в кабинет. — Ну что, не собираешься-ли ты жениться? — спросил он, усевшись на диване и закурив трубку.
          — Почему, вельможный пане, изволите так думать?
          — Потому, вижу, что ты конфузишься, краснеешь.
          — Неужели я конфужусь? — спросил Стась, негодуя на себя за то, что он конфузится. — А впрочем, все равно. При исповеди я всегда конфужусь.
          — При исповеди? — спросил ксендз, окинув Стася недоумевающим взглядом. — Неужели ты пришел исповедаться?
          — Почти, что так.
          — Но, мой сын, — возразил ксендз, — ты разве не знаешь, что на дому священник не принимает исповеди? Если хочешь исповедаться, то прихода завтра к ранней обедни и стань у конфессионала.
         Стась понурил голову и молчал, не зная, как приступить к делу.
          — Стась! — воскликнул ксендз, подошед к нему близко и вглядевшись в его лицо. — Я не узнаю тебя. Ты растроен. Что случилось? говори откровенно. Что случилось? Жонд уволил тебя!
          — Нет. — отвечал Стась, вздохнув, — совсем не в том дело.
          — В чем же дело?
         Стась опять понурил голову и задумался.
          — В чем же дело? — повторил ксендз вопрос свой. Стась поднял голову, окинул ксендза разсеянным взглядом, взъерошил свои волосы и сказал:
          — Вы спрашиваете, в чем дело? Я вот в чем... Скажите мне: что Богу дороже, человек или ойчизна?
          — Ойчизна, — ответил ксендз.
          — И это верно?
          — С тобою говорит ксендз Квецинский.
          — Хорошо. Теперь скажите, какой грех больше, убийство или измена ойчизне?
          — Нет большаго греха, чем измена ойчизне.
          — Стало быть, убийца может еще надеяться на прощение?
          — Милосердие Бога неизмеримо; чистосердечное раскаяние смывает грех и с убийцы.
          — Неужели! воскликнул Стась, обрадовавшись. О, как я вам благодарен! Вы просто вдохнули в меня новую жизнь. О, дайте мне поцеловать вашу руку.
         Ксендз спрятал руку в карман своей сутаны.
          — Говори прямо, ты кого нибудь убил? — спросил он строго.
          — Нет, вельможный пане.
          — Зачем же ты меня экзаменуешь?
          — О, я знаю зачем!.. Мне нужно знать еще вот что. Что, если я для отвращения от ойчизны большой опасности, я должен убить кого нибудь, убить изменника, дабы он не совершил своей измены, могу-ли?
          — Я не знаю, — ответил ксендз уклончиво, поняв, наконец, в чем дело, — церковь может иметь дело только с преступлением уже совершенным.
          — Но могу ли его совершать?
          — Церковь отпускает грехи, но не разрешает их.
          — Стало быть, нельзя?
          — Церковь отпускает грехи, но не разрешает их, — повторил ксендз, удивляясь недогадливости Стася. — Я тебя спрашиваю, ты кого нибудь убил или нет?
          — Нет.
          — Так из за чего же ты тут хлопочешь?
          — Я же вам сказал из-за чего. Ксендз Квецинский счел нужным прикидываться непонимающим.
          — Ты, Стась, не во гнев тебе будь сказано, очень глуп, — сказал он, добродушно улыбаясь, — с тобою трудно столковаться. Я тебя спросил, совершил-ли ты преступление? Ты мне отвечал что нет, так ведь?
          — Так, вельможный пан.
          — Ну, вот и все, что ты мне сказал и что я знаю. Больше я ничего не знаю и знать не хочу. Прощай! Мне пора к вечерне.
          — Но, вельможный пане! — воскликнул Стась решительно, упав перед ксендзом на колени. — Благословите меня, по крайней мере.
          — Это другое дело, — ответил ксендз. В своем благословении не могу тебе отказывать. Ты ведь не преступник?
          — Нет еще, — невольно проговорился Стась.
         Ксендз, прикидываясь, что недослышал словечка «еще», поднял правую руку и, осеняя голову преклоненнаго пред ним Стася крестным знамением, произнес:
          — Во имя Отца, и Сына, и Духа Святаго, будь благословен, сын мой.
         Стась, поцеловав полу ксендзовской сутаны, встал, низко поклонился и ушел.
         Ксендз постоял несколько минуть в глубокой задумчивости, потом щелкнул пальцами, пронзнес слово: «патриот», — и отправился к вечерне.

* * *

         Несколько дней спустя, в местной газете, между городскими происшествиями было напечатано следующее:
         «Вчерашняго числа, между седьмым и осьмым часом вечера, в трех верстах от города, в роще, называемой Чертовым бором, здешний мещанин Станислав Подгура, 20-ти лет, в припадке бешенства, застрелил из пистолета находившуюся с ним в любовной связи девицу Марту Неведомскую, 19-ти лет. Преступник сам объявил полиции о совершенном им преступлении и находится теперь на излечении в доме умалишенных. Об этом происшествии производится следствие».

XI.

         Это происшествие ужасно встревожило всех членов жонда. Они встревожились не потому, что в их среде оказался убийца, а потому, что этот убийца на допросе может сделать такия признания, которыя могут иметь очень печальныя для них последствия. По вопросам: кто он? чем занимается? где бывал? с кем видался? думали они, легко будет добраться до самаго жонда. Хотя уже известно было, что убийца лишился разсудка, но это обстоятельство еще больше пугало их, потому что сумасшедший в горячечном бреду, думали они, может разболтать то, чего не добились бы от него, если бы он был при здравом уме. А потому, весь день, следовавший за происшествием, о котором говорил весь город, члены жонда провели в неописанном страхе и тревоге: каждый сидел дома, запершись, отдав предварительно приказ прислуге: если кто нибудь придет, то сказать, что нет в городе.
         Сам граф тоже порядочно струсил: но, преодолев себя, велел заложить карету и поехал к генералу, будто за делом. Но единственное намерение было, пронюхать, что в высшем административном кругу говорят и думают о вчерашнем происшествии.
         К своему неописанному удовольствию и успокоению, граф узнал от безсменнаго дежурнаго адъютанта, Николая Крутицкаго, находившагося к генеральском кабинете, когда полициймейстер рапортовал о городских происшествиях истекшаго дня, что администрация смотрит на убийство Неведомской, как на обыкновенный случай, и что убийца признался только в своем преступлении, но ни в чем больше.
         С этим радостным известием граф поспешил домой успокоить свою племянницу, которая, находясь с некотораго времени под болезненным впечатлением каких то тревожных предчувствий, была убеждена, что ея предчувствия начинают сбываться, что случай с Стасем поведет к тем катастрофам, о которых ей постоянно мерещилось.
          — Слава Богу! — воскликнули она, сложив руки в молитве, когда выслушала разсказ дяди. — Однако, — прибавил она потом, — за этим делом нужно зорко следить.
          — Само собою разумеется, — согласился граф, — я уже об этом подумал. Примем меры, примем. Иначе нельзя.
         Вечером того же дня, жонд народовый, в своем полном составе, держал совет в «большом кабинете».
         На первой очереди стоял поступок дозорцы Стася. Каждый выражал свое мнение и свои догадки об этом поступке. Когда дебаты казались близкими в концу, ксендз Квецинский, который до тех пор совсем молчал, встал, крякнул и начал:
          — Панове! Я вижу, что настоящаго смысла поступка дозорца Стася никто из нашего почтеннаго собрания не знает. И это не мудрено, потому что почтенному собранию не достает одного сведения, которое бросает настоящий свет на все это дело.
         И он, с свойственным его званию ораторством, разсказал о посещении Стася, при чем счел однако нужным умолчать о данном им Стасю ответе: «церковь отпускает грехи, но не разрешает их», до смысла котораго недогадливый Стась, наконец, сам додумался и принял к сведению.
         Собрание взглянуло теперь на поступок Стася, как на политическое убийство, прониклось глубоким уважением к «великому патриоту», как стали величать теперь весьма обыкновеннаго преступника, и живейшим сочувствием к печальному положению, в котором он теперь находился.
         В этом заседании, по предложению председателя в ксендза Квецинскаго, было декретировано:
         Во-1-х, политическое убийство, — с оговоркою, однакоже: что оно, за исключением чрезвычайных случаев, может быть совершаемо не иначе, как по приговору и поручению народнаго жонда; во-2 х, принятие дозорца № 8 под особое покровительство и попечение народнаго жонда.
         Покровительством имелось в виду выпутать Стася из беды, когда он, в случае выздоровления, должен будет предстать перед лицем правосудия, а попечение имело целью не только облегчение теперешней участи несчастнаго, но и предупреждение, чтобы нескромный бред сумасшедшаго не имел каких либо худых последствий для справы ойчизны... Поэтому, декретировалось:
         В-3-х, Начальнику дозорцев поручается иметь бдительный надзор за своим бывшим подчиненным № 8, для чего войти ему в интимныя сношения с доктором и с смотрителем дома умалишенных.
          — Кто доктором и кто смотрителем в этом заведении? — спросили некоторые.
          — Люди благонадежные, — ответил ксендз, — они моей парафии, мои духовныя чада. Я за них ручаюсь.

* * *

         На другой день, в 10-м часу утра, Андрей Грушевич, с большим запасом съестных припасов и лакомств, отправился в карете графини Сташицкой в дом умалишенных, помещавшийся в поиезуитском здании, граничавшем с таковым же зданием воспитательнаго дома.
         Поговорив интимно с смотрителем, оказавшимся, в самом деле, благонадежным человеком, Андрей был впущен к Стасю.
         Он нашел «великаго патриота» в отделении бешенных, прикованным к железной койке, на которой он метался и ревел, как разъяренный зверь. Стась до того изменился, что пан Андрей хотя и видел его всего пять дней назад, с трудом узнал его. Он окликнул его, но Стась, блуждающим и мутным взглядом, взглянул на стоявшаго перед ним человека, котораго, по всем вероятиям, он не узнавал, и продолжал реветь, от времени до временя прерывая свой рев более тихим бредом.
         Пан Андрей стал прислушиваться к этому бреду и, чем более слушал, тем более заинтересовался им, потому что, при всей своей безсвязности а отрывочности, бред этот имел смысл, непонятный для посторонняго, но очень понятный для пана Андрея, знавшего весь фон картины, превратно отражавшейся в помутившемся мозгу больнаго. Постояв с четверть часа, он узнал и в чем дело, узнал настоящий смысл поступка «великаго патриота»...
         Пан Андрей был сильно изумлен тем, что узнал. Он серьезно задумался и в его голове стал созревать план, который, судя по отражавшейся на его лице радостной улыбке, обещал ему много хорошаго.
         Оставляя дом умалишенных, пан Андрей крепко на крепко приказал смотрителю не допускать до сумасшедшаго никого без пароля: «zgoda». Вышедши на улицу, он велел кучеру ехать домой и сказать графине, что он через час будет.
         Кучер уехал, а пан Андрей дошел пешком до угла улицы, и там взял извощика.
          — Кафедральный проспект, дом фон-дер-Горста — приказал он извощику.

* * *

          — Вы к папа? — спросила Ядвига фон-дер-Горст, встречая пана Андрея в гостиной, — папа вчера уехал в деревню.
          — Знаю, — ответил спрошенный, окинув стоявшую перед ним девушку каким-то странным взглядом, ею впрочем незамеченным. — Я пришел к вам, ясневельможная пани.
          — Ко мне? Очень рада. Прошу садиться. — Пан Андрей сел.
          — Что скажете, — спросила панна Ядвига, сев на диван и кутаясь в свою кашемировую шаль, потому что чувствовала себя нездоровою от тревог и адских мук, которыя перенесла в последние дни. — Что теперь на дворе, холодно?
          — Напротив, очень тепло.
          — А меня знобит, — проговорила Ядвига, еще больше кутаясь в свою шаль.
          — Вероятно, вы не совсем здоровы, — заметил пан Андрей, еще раз бросив на нее странный, разсеянный взгляд, которого Ядвига опять не заметила.
          — И я так думаю, сказала Ядвига, ежась: — боюсь, однако чтобы я не заболела лихорадкой.
          — Ничего, — утешал ее пан Андрей, — пройдетесь часик на солнце, отогреетесь.
         И он опять взглянул на Ядвигу, и на этот раз взор его остановился на ея красивой русой головке, от которой он, казалось, не мог оторваться.
          — Ну, что скажете, пан Андреи? Ба, ба, ба! Да вы никак разсеянны! — воскликнула Ядвига, только теперь заметив странное выражение на лице молодаго человека. — Говорите, что случалось? Вчера было заседание?
          — Было, ясновельможная пани. — ответил он, сделав над собою усилие, чтобы быть спокойнее. — Но дело не во вчерашнем заседании.
         Пан Андрей с минуту колебался, не зная, как повести разговор.
          — В чем же дело? Говорите-же скорее, — приставала к нему Ядвига.
          — Я привез вам поклон, — проговорил Андрей, почти задыхаясь от волнения и впившись глазами в бледное, но в высшей степени интересное лицо Ядвиги.
          — От кого? — спросила последняя совершенно хладнокровно.
          — От человека, имевшаго счастие заинтересовать вас собою.
         Ядвига слегка покраснела.
          — Я вас не понимаю, — проговорила она тихо, чтобы не выдавать себя голосом, который начинал дрожать.
          — Но если я назову этого человека по имени, вы меня поймете? — спросил пан Андрей, нахально и торжествуя заглядывая ей в глаза.
          — Назовите, — проговорила она, все еще надеясь, что он не знает ея страшной тайны.
          — Так и быть. Вы этого хотите? Извольте. Я привез вам поклон от Стася!
          — От Стася! — воскликнула Ядвига, всплеснув руками и закрыв свое, вспыхнувшее от стыда, и страха лицо в подушку дивана.
          — Да, от Стася, от дозорца Стася, который имел счастие и дерзость завладеть сердцем первой красавицы нашего городу и который от избытка счастия убил свою любовницу, вашу соперницу, и тем ввел нас всех в беду, из которой дай Бог нам благополучно выпутаться.
          — О, я несчастная! — плакала Ядвига, ломая руки. — Что я наделала? Где был ум мой?
          — Я сейчас был у Стася, — продолжал пан Андрей, находя удовольствие помучить девушку, — и он, в горячешном бреду, разбодтал мне всю вашу тайну. Поздравляю вас, панна Ядвига, с таким приятным знакомством.
          — О, пощадите меня, — умоляла Ядвига, простирая к нему руки, — не говорите мне об этом деле. Я с ума сойду. Я увлеклась. Я преступна, виновата, и Бог карает меня за мое безумное увлечение. О, вы не знаете, сколько я выстрадала в эти дни. Совесть, стыд, страх терзают мое сердце и не дают мне покою.
          — Не следовало забывать свое положение в обществе — наставительно продолжал пан Андрей, — не нужно было связываться с человеком, который не принадлежит к нашей среде. Аристократка должна знаться только с аристократами. Даже в любви нужно остерегаться mésalliance’а, mèsalliance всегда ведет к скандалу.
          — О, я это знаю, я это чувствую, но пощадите меня, ради Боги, пощадите меня! Не делайте мне упреков: мне довольно моих собственных угрызений совести. Будьте великодушны, будьте снисходительны! Не губите меня, не разглашайте моей тайны?
          — Но что, если вашу тайну уже знают другие?
          — Знают другие?! — воскликнула Ядвига, ухватившись за голову, и, вскочив с своего места, она стала в изступленном отчаянии бегать по комнате. — Ножа! дайте мне ножа! — кричала она, задыхаясь от волнения. Я не переживу этого срама!.. Папа не должен видеть меня осрамленной!.. Пусть лучше видит меня мертвой, но не осрамленной! Смерти! хочу смерти!
         И она, как сноп, упала на диван, закрыв лицо свое шалью. Она тяжело дышала и от изнеможения не могла уже произнести ни одного слова.
         Пан Андрей, увидев, что он зашел уже слишком далеко, стал успокоивать отчаявшуюся девушку.
          — Успокойтесь, панна Ядвига, — сказал он, подошед к дивану. Вашей тайны никто еще не знает.
          — Что вы говорите? — воскликнула Ядвига, сдернув шаль с своего лица и не веря своим ушам.
          — Вашей тайны никто, кроме меня, не знает, — повторил он, — и я сделал распоряжение, чтобы никто ее и не узнал. Мне вас жаль было, панна Ядвига.
          — О, благодарю вас, — проговорила она, протянув ему свою дрожащую руку, — вы добрый, благородный человек. Вы возвращаете мне жизнь, спокойствие.
          — Ваша тайна находится в очень надежных руках, будьте уверены. Никто об ней не знает. Употреблю все зависящия оъ меня средства, чтобы ваша тайна оставалась тайною. Для жонда, отрядившаго меня к Стасю, я что нибудь сочиню, но вас не выдам.
          — О, благодарю, тысячу раз благодарю вас, — сказала несколько успокоенная Ядвига, крепко сжимая руку молодаго человека, — я никогда не забуду вашей услуги.
          — Но, панна Ядвига, — вкрадчиво сказал пан Андрей, заметив, что Ядвига уже вполне успокоилась, — услуга за услугу.
          — Прикажите, требуйте, я все для вас готова сделать, — вызвалась девушка.
          — Нежели все? — спросил пан Андрей, и на лице его появилась двусмысленная улыбка.
          — Все, что только в моих силах.
          — Невозможнаго я и сам не буду требовать, — заметил Андрей все с тою-же двусмысленною улыбкою на лице.
          — В таком случае, вы заранее можете быть уверены, что я вам не откажу. Послушаем, в чем состоит ваша просьба?
         Пан Андрей с минуту колебался, но потом, призвав на помощь всю свою смелость и дерзость, сказал:
          — Моя просьба состоит в том, чтобы вы назначили мне свидание.
          — Что? — спросила Ядвига, уставив на него недоумевающий взгляд, — я вас не поняла; о чем вы просите?
         Улыбка с лица пана Андрея исчезла. Он, слегка покраснев, встал, выпрямился, подбоченился и, глядя в угол, произнес:
          — Так и быть! Объяснюсь яснее. Я хочу, чтобы вы назначили мне свидание у тетушки Пракседы, поняли?
         Из груди ошеломленной девушки вырвался резкий крик, не то отчаяния, не то испуга. Она пошатнулась и схватилась за голову.
          — Где я? — спросила она, окинув комнату блуждающим взглядом. — Или это сон?... А, это вы, пан Андрей? — спросила она потом, возвышая голос и дрожа всем телом. — И вы смеете делать мне такое предложение, мне, Ядвиге фон-дер-Горст?!
          — Я делаю это предложение не панне Ядвиге фон-дер-Горст, а коханке дозорцы Стася, понимаете? — безжалостно произнес пан Андрей, решившийся дерзостью добиться капитуляции девушки, на которую уже давно имел виды.
         Ядвига, бледная, почти посинелая, всплеснула руками и разразилась тем страшным, истерическим хохотом, который леденит кровь его слушающаго. Она хохотала долго, громко, без перерыв, держась то за бока, то за грудь, то за горло. Она то вставала, то садилась, переменяя позы, держась руками то за мраморный стол, то за спинку дивана, а хохот не унимался. Она хохотала до тех пор, пока ея хохот вдруг, неожиданно, точно перемена валика в шарманке, не перешел в плачь, рыдание, тоже страшное, тоже истерическое.
         Во все время этого нервнаго пароксизма пан Андрей, со сложенными на груди руками, стоял и равнодушно смотрел на страдания девушки, как на розыгрываемую перед ним комедию: он в эти страдания не верил. Когда пароксизм прошел, и Ядвига стала несколько успокоиваться, он опять начал:
          — И так, панна Ядвига, решайтесь: или свидание, или ваша тайна перестанет быть тайною. Клянусь вам Богом, я от своего условия не откажусь. Выбирайте! И чем я, наконец, хуже какого нибудь Стася? Я тоже вас люблю... Поверьте, что только безпредельная любовь, которую питаю к вам уже с давних пор, заставляет меня быть дерзким, грубым. Решайтесь, панна Ядвига! Ожидаю решительнаго ответа.
          — Дайте мне опомниться, — проговорила тихо, тяжело дыша, панна Ядвига, — вы получите ответ, решительный, весьма решительный.
         Пан Андрей согласился ждать и, от нечего делать, стал ходить по комнате взад и вперед. Когда панна Ядвига нисколько отдохнула, она поправила свои волосы, закуталась в шаль и начала:
          — Послушайте, пан Андрей. Благодарю вас за кровную обиду, которую вы сейчас мне нанесли. Смотрю на эту обиду, как на искупление моего тяжкаго греха. По крайней мере, совесть моя не будет теперь столь обременена. Я согрешила, но и пострадала. Грешники в аду не могут больше страдать, чем я от вашего дерзкаго, безчестнаго и безчеловчнаго предложения.
          — От котораго, однакоже, не откажусь, — заметил пан Андрей.
          — Я не прошу вас отказаться. Делайте из выкраденной у несчастнаго больного тайны, что вам угодно. Разглашения моей тайны я теперь нисколько не боюсь.
          — Неужели? — спросил пан Андрей, сомнительно качая головой.
          — Конец-концов, что я такое сделала? Я любила!
          — Дозорцу, — подхватил Андрей, желая этим уколоть девушку.
          — Так чтож? Если графине Сташицкой прилично любить вас, сына эконома, человека без чести, без совести...
          — Что? — воскликнул пан Андрей, покраснев от злости..
          — То отчего же мне не прилично любить сына ремесленника, который, во всяком случае, честнее и благороднее вас? — окончила Ядвига свою фразу.
         Пан Андрей затрясся от возраставшей злобы и сжал кулаки.
          — Стало быть, вы хотите ссориться со мною? — заревел он с пеною у рта. — Берегитесь же, панна Ядвига! Не забывайте, что я могу вас уничтожить.
          — Ошибаетесь, друг мой, — возразила Ядвига с саркастическою улыбкою, — вы уничтожить меня не можете, но что я могу погубить вас, так это верно, как дважды два.
         Андрей принужденно разсмеялся.
          — Послушаем, чем вы можете погубить меня? — спросил он.
          — Я теперь только припомнила, что шансы у нас равные.
          — Будто равные?
          — Совершенно равные. Вы сейчас увидите. Дело вот в чем: вы знаете мою тайну, но ваша тайна и для меня не секрет?
          — Моя тайна? — спросил пан Андрей, — у меня нет никаких тайн, которыя могли бы компрометировать меня.
          — Делать нечего, — сказала Ядвига, — если память у вас так слаба, то я постараюсь придти ей на помощь.
         Она с минуту молчала, потом, прищурившись, продолжала:
          — Что вы, например, скажете, на счет видов, которые вы имели на панну Полину Кранц, или справедливее, на карманы ея отца?
         Пан Андрей отшатнулся и побледнел.
          — А что, вы припомнили? — спросила Ядвига, торжествуя. — Стась мне все разсказал. Как вы сначала хотели было увезти Полину Бог знает куда, и в тоже время подобранными ключами опорожнить кассу стараго богача. Стась и Марциша имели быть вашими пособниками, потом им стало совестно и они отказались от этого воровскаго предприятия. Так ведь, пан Андрей?
         Пан Андрей, не могши от волнения держаться на ногах, присел, понурив голову, и молчал. Обвинитель вдруг превратился в подсудимаго.
          — Стась и Марциша от своего замысла отказались, — продолжала Ядвига свои обвинение, — но вы решились привести его в исполнение другим путем. Узнав, что старый Кранц готов дать жонду несколько тысяч рублей, чтобы жонд освободил дочь его от участия в нашей справе, вы стали подсылать Кранцу анонимныя письма, в которых предлагали ему, чтобы он положил 6000 рублей на известное место, за что вы обязываетесь сделать то, что Полина будет избегать жонда и нашей справы, «как огня, как заразы». Вы помните эти выражения?
         Пан Андрей изнемогал под тяжестью этих веских обвинений, Ядвига продолжала:
          — Соображаете ли вы, каким скандалом это пахнет не только для вас, но и для жонда, терпящаго в своей среде такого изверга, такого изменника? Что вы, например, приведете жонду в свое оправдание?
          — Жонд вам не поверит, — пробасил пан Андрей, не смея взглянуть на свою обвинительницу.
          — Даже, когда я ему представлю письменныя доказательства?
          — Вы их не имеете.
          — Я их имею! Ваши письма в моих руках. Стась передавал их мне, а не Кранцу, и хорошо сделал. Он этим спас нас всех от скандала, а вас он передал в мои руки. Смейте только пикнуть обо мне одно слово, и я вас передам суду народнаго жонда!...
         Она встала и, окинув своего собеседника взглядом, полным презрения проговорила, направляясь к смежной комнате:
          — Я вас не задерживаю. Можете идти и — сохрани вас Бог перешагнуть когда либо порог сей!...
         Пан Андрей, пристыженный, униженный, сконфуженный и выгнанный, с трудом нашел дверь, через которую он, час тому назад, вошел веселый, торжествующей и уверенный в успехе задуманнаго им грязнаго дела.

XII.

         Между тем, как происходили события, рассказанныя в последних главах, в Прачешном переулке, в нижнем этаже очень стараго каменнаго дома, тихо, но решительно догорала честная, трудовая, но грустная жизнь поэта Шарачкевича, одного из сверхштатных или почетных членов народнаго жонда.
         Тадеуш Шарачкевич был одним из тех оригинальных поэтов, которых провидение обыкновенно посылает народам, во время их нравственнаго и политическаго упадка, которые своим тонким чутьем чуют приближение смерти дорогой им родины и которые, все-таки, не хотят верить в неминуемость роковой развязки, надеясь своим могучим вселюбящим духом вдохнуть новую жизнь, новыя силы в изболевшее тело, обреченное разложению. Какой из приближавшихся к гробу народов не имел своего Иеремии, с растерзанным сердцем, с кровавыми слезами на глазах, певшаго ему отходную? Поляки нашли своего Иеремию в Тадеуше Шарачкевиче.
         Как честный человек, как умный политик и как глубокий знаток истории своего народа, он был убежден, что Польша приближается к своему концу; но, как пламенный патриот и увлекающийся поэт, он верил в чудеса, верил и надеялся на возрождение горячо любимой им отчизны, верил, потому что желал этого всеми силами благородной души своей.
         «Народ, — разсуждал он сам с собою, — прожив определенное ему провидением время, должен умереть, я это знаю; против этого неумолимаго закона природы спорить нечего. Но польский народ еще не жил, еще не начинал жить. Жила магнатерия, жило шляхетство, жило ксендзовство, но народ еще не жил и не пробовал жить. Почему-же ему умереть? Разве магнатския попойки, драки, буйства, конфедерации, сеймики и интриги, которыми изобилуют страницы нашей истории, могут считаться жизнью? Народ не желал и не вызывал этих уродливых явлений; он в них не участвовал, ибо пассивное участие не может быть названо участием. Народ, во все это время панской неурядицы, прозябал, можно даже сказать, совсем не существовал... Только раз народ заявил о своем существовании, и заявил очень громко, — галицийской резней».
         Тадеуш Шарачкевич этой резни не одобрял, но сознавал ея историческую неизбежность. С этого времени народ сделался его идолом, его господином, которому он дал обет служить до последней минуты своей жизни. Он в нем стал открывать новыя, свежия, непочатыя силы, обещающия жизнь новую, разумную, здоровую и долгую. Он могучим голосом стал будить эти, спавшия под ярмом паньщизны, силы, вызывать их на свет Божий, ставить их в параллель с безсилием изолгавшейся и пережившей самое себя шляхты, думая, что голос его дойдет до того, к кому он обращен. В вдохновенных строфах воспевал он плуг, сельскую хату, под соломенной крышей которой живут труд, честность, дружба, и... незаслуженныя слезы, взывающия к Богу о мести утопающим в неге дармоедам, погубившим дорогую родину... Утопавшие в неге дармоеды восхищались прекрасными, славными строфами восторженнаго народолюбца, превозносили его до небес, но его мыслей, желаний и стремлений не разделяли. Их плантаторская совесть, по временам, даже сильно возмущалась против неприличнаго содержания, выраженнаго в такой обольстительной форме.
         Неудивительно поэтому, что, в то время, когда портреты, бюсты, медальоны и статуэтки Шарачкевича украшали гостинныя, будуары, письменные столы и шифоньерки вельможных и ясневельможных панов и пань, — нога его никогда не перешагивала их порога. Он их избегал, как своих личных врагов, как зачумленных. Он не принадлежал ни к партии красных, ни к партии белых: он сам был партиею, ультра-демократическою, потому что не верил в quasi-демократизм панов, с Лелевелем и Мицкевичем во главе. В этих либеральничающих панах, он видел тех же заядлых, неисправимых аристократов, стремящихся к узурпации, к абсолютизму, к восстановлению все той же шляхетской Польши. Но, «без польскаго народа не мыслима и Польша» — было его твердое убеждение.
         Таким образом, он стоял один среди своих родаков, краевых и заграничных, и это одиночество наполняло его душу горечью, которая еще больше увеличивалась от грустнаго убеждения, что народ, который он так любит, за который он так ратует, не понимает его. И какого понимания он мог ожидать от рабов, от быдла?...
         Он стал то волноваться, то грустить, то бояться, то хандрить.

         Och gdyby tylko jeden dar Boży —
         Spokojnosć duszy!..
         восклицал он; но душевнаго спокойствия он не находил ни в своем рестерзанном сердце, ни в среде его окружавшей.
         Он стал искать его сперва в любви, а потом в вине. Но в любви он нашел измену; а в вине — яд, отравивший его нежный организм.
         Он стал хворать.
         Крестьянская реформа просто ошеломила его. Он ей обрадовался, как торжеству долголелеяннаго им принципа; но, как патриот, он ее проклял, как последний смертельный удар, нанесенный могучею рукою делу ойчизны.
          — Stalo się, — воскликнул он, рвав на себе волосы, — народ воскреснет к новой жизни, но это будет жизнь русская, а не польская. О, будьте вы прокляты, магнаты, шляхта, ксендзы! Вековое ярмо снимает с народа Россия, слышите, Россия, а не вы, выродившиеся сыны Польши! Баста! Teraz Polska juz zginęla, zginęla na zawsze! Och, biada nam, biada!..
         И, в припадке бешенства, он стал ломать, уничтожать все, что тогда подвертывалось под руку. Он сломал бюсты Костюшки, Мицкевича, Станислава Понятовскаго, Петра Скарги и других польских знаменитостей, находившихся в его кабинете. Он рвал и бросал на пол книги своей библиотеки, польских историков и поэтов, и свои собственныя сочинения. Словом, он чуть с ума не сошел от мысли, что для Польши уже все кончено.
         В этом возбужденном состоянии он, в ответ манифесту 19-го февраля, написал стихотворение «Finis Poloniae», из каждой строфы которого слышался отчаянный, предсмертный крик разбитаго сердца.
         Это стихотворение, в котором гений поэта высказался в полной своей силе, как и следовало ожидать, произвело необычайный фурор в польских салонах города N. Его читали, перечитывали, плакали, падали в обморок при его чтении. В этом стихотворении, как в чистом зеркале, польское общество, может быть, в первый раз увидело себя в своем настоящем виде, а потому невольно ужаснулось от этого вида. Но, подобно обезьяне в басне, оно потом стало жечь, уничтожать это стихотворение, в котором ему сподручнее было видеть только бред рехнувшегося ума, черную клевету, безсильную злобу, завистливый скрежет голоднаго пролетария, плебея, на которого нечего обращать внимания и которого нечего щадить, как изменника, как опаснаго человека...
         Его и не щадили. Из польских салонов «Finis Poloniae» какими-то путями дошло до администрации, которая нашла в этом стихотворении довольно поводов, чтобы продержать автора несколько месяцев в заключении.
         Из каземата Тадеуш Шарашкевич вышел душевно успокоенный, почти преображенный, покорный судьбе, примиренный с обстоятельствами, и — с явными признаками близкой смерти.
         Поляки спохватились, что очень несправедливо, даже жестоко поступили с человеком, вина котораго состояла лишь в том, что он слишком горячо любил ойчизну. Они увидели в нем мученника за святую справу и поспешили загладить теперь свою вину всеми знаками искренняго сочувствия и неподдельнаго участия. В первые дни его освобождения, его квартира была буквально наполнена магнатами, приезжавшими к нему с визитом. Он их принимал вежливо, но сухо, говорил очень мало и большею частью стихами, импровизацией.
         Стали безпокоиться о его здоровье и жизни, сделавшейся полякам вдруг очень нужной. К нему прислали целый факультет медиков, которые предписали ему очень мудренную диэту, другой образ жизни. Он грустно улыбнулся и сказал:

Nad nim już cięży grobowe przykrycie,
Późno mu nowe rozpoczynać życie 2).

Доктора требовали, по крайней мере, чтобы он перестал писать. На это он им отвечал:

Kiedy serce się rozmacha, Czy je skryć pod ławę? 3)

         Его оставили в покое, но не на долго. Когда стал организоваться жонд народовый, граф Тенчинский, зная, что без пера Тадеуша Шарачкевича ему трудно будет обойтись, заманил его к себе и стал уговаривать, чтобы он сделался членом жонда. Шарачкевич слушал, слушал и молчал.
          — Что же вы ничего не отвечаете? — спросил граф, озадаченный апатическим безмолвием поэта.
          — У вас есть Библия? — спросил последний.
          — Есть. Принести ее вам?
          — Будьте так добры.
         Граф принес из своей библиотеки польскую библию в богатом переплете. Шарачкевич стал ее перелистывать.
          — Слушайте, граф, что я вам сейчас буду читать, проговорил он торжественно и стал читать:
         «И послал царь Седекия и взял пророка Иеремию к себе в третий вход, что в доме Господнем. И сказал царь Иеремия: спрошу тебя о чем-то, только неутаивай от меня ничего. И сказал Иеремия Седекии: если скажу тебе, то ты меня умертвишь, а если посоветую тебе, то ты меня не послушаешься. И поклялся царь Седекия Иеремии... И сказал Иеремия Седекии: так говорит Господь, Бог Саваоф, Бог Израилев: если выйдешь на встречу князьям царя вавилонскаго, то ты будешь жить и сей град не будет сожжен в огне; будешь жить ты и дом твой. А если не выйдешь к князьям царя вавилонскаго, то сей град будет предан в руки халдеев, которые сожгут ее огнем, и ты не уйдешь от их рук».
          — Это к нам не относится, не про нас писано, сказал граф бросив на поэта сердитый взгляд, — мы не иудеи, а Москва не Вавилон.
          — Так, так, — пробормотал поэт, задумчиво покачивая головою, — но извольте выслушать еще одно место, которое тоже не про нас писано. И он стал быстро перелистывать Библию и стал читать из Паралипоменона:
         «И посылал к ним Господь, Бог отцов их, посланников Своих от ранняго утра, потому что он жалел свой народ и свое жилище. Но они издевались над посланными от Бога и пренебрегали словами Его, и ругались над пророками Его, доколе не сошел гнев Господа на народ Его, так что не было ему спасения. И он навел на них царя халдейскаго, и тот умертвил их мечем, в доме святыни их, и не пощадил ни юноши, ни девицы, ни старца, ни седовласаго: все предал в руку его».
          — И это не про нас писано, ясновельможный граф? — спросил поэт, закрыв Библию и саркастически улыбаясь.
          — Я и в этом не вижу вашего ответа на наше предложение, — отвечал граф, притворяясь не понимающим намеков Шарачкевича, — я бы вас просил, любезный пан Тадеуш, объясниться яснее, категорически.
          — Хорошо, объяснюсь яснее, категорически, — сказал Шарачкевич, — ваша затея безумная. Польша погибла навсегда. Народ против нас, а не за нас. Его будущность отныне уже не в руках Польши. Я убежден в этом, как в том, что не долго остается жить на свете. Но, как добрый поляк, хочу разделить участь моих родаков. Вы лезете в петлю, и я с вами полезу. Вы хотите ознаменовать нашу кончину кровавою борьбою? — И я от этого не прочь. Мы считали себя народом рыцарским, — это, пожалуй, даже обязывает нас безполезно драться до последней капли крови. Будем же драться, будем драться, если не за Польшу, ибо это ей впрок не пойдет, так, по крайней мере, для света, для истории... да, для истории.
          — Стало быть, могу записать вас членом?
          — Зачем членом? Что я буду делать в жондн? Я слаб и раздражителен. Я вам только буду мешать. Могу и буду служить вам пером, на сколько у меня сил хватит. Буду будить засыпающий дух нашего народнаго гения, буду будить... пока сам не засну.. Прощайте.

* * *

         В августе 1852 года, Тадеуш Шарачкевич стал шибко приближаться к гробу. Он уже не сходил с кровати, ожидая со дня на день окончательной развязки своей грустной жизни...
         В качестве сиделок, у него дежурировали, чередуясь, Юлия Крутицкая, княжна Мильфорт и Полина Кранц, восторженныя патриотки и еще более восторженныя почитательницы таланта умирающаго поэта. Кроме ухода за дорогим им больным, оне исправляли при нем должность секретарей: он вели его обширную литературную корреспонденцию и, — чем оне особенно дорожили, — записывали под его диктовку его импровизации, предсмертныя излияния его сердца. Тело его с каждым днем ослабевало, умирало, но дух его бодрствовал, был свеж. Он диктовал песню за песней, стихотворение за стихотворением, как бы спеша отдать миру мирское, отделаться от волвовавших, мучивших его дум, дабы перейдти в вечность свободным, облегченным...

* * *

         В одну ночь, когда никого при нем не было, он вдруг проснулся, почувствовал сильную жажду. Он протянул руку за стаканом, стоявшим на столике у его кровати, и одним залпом опорознил находившийся в стакане уксус.
         Он вскрикнул, схватился за грудь и испустил дух.

* * *

         На завтра, слух о смерти Тадеуша Шарачкевича облетел город с быстротою молнии. С самаго ранняго утра, Прачешный переулок сделался притягательным центром для разнообразнейших слоев населения города N.
         Прежде всех прилетели в попыхах и с вытянувшимися лицами кредиторы с своими векселями, заемными письмами, сохранными и прочими документами, точно их должник своею смертью большой куш выиграл и расквитается с ним до полушки. Потом прикатили рисовальщики, фотографы и скульпторы с своими аппаратами для снимки маски популярнаго поэта, дабы несколько поживиться на счет этого события. Несколько позже подоспели корреспонденты столичных газет для собрания биографических сведений и подробностей о последних минутах жизни и кончине знаменитаго человека. По пятам корреспондентов приплелись книгопродавцы и издатели, — для приобретения права на посмертныя стихотворения и полное издание сочинений любимаго публикою писателя. С этою целью они захватили с собою своя бумажники, на случай требования с них задатка. Часу в одинадцатом приехала расфранченная молодежь для засвидетельствования своего искренняго сочувствия неутешной вдове, еще молодой и очень красивой, а часу в двенадцатом пожаловала гордая и богатая знать, чтобы розыгрывать роль просвещенных Меценатов, чего покойник при жизни никогда не позволял им.
         Неутешная вдова стояла и удивляясь, не зная, чему приписать такую предупредительность, такое внимание к ея особе со стороны таких лиц, которыя прежде не удостоивали ее даже поклона. Как женщина пустая и весьма ограниченная, она меньше всех понимала и ценила своего мужа. Она только знала, что муж ее что-то пишет по целым дням, иногда и по целым ночам, но это писание не доставляет ей ни модных нарядов, ни вообще приличной обстановки. Стало быть, — порешила она, — муж ея дурак, занимается пустяками и ценить его незачто. Она и не ценила его, она всегда злобствовала на него, как на поденщика, недобросовестно исполняющаго свою обязанность, и всячески отравляла его и без того не радостную жизнь. Она бы со всем бросила его, если бы только представился удобный случай: но удобнаго случая, к ея сожалению, не представлялось; с такою ограниченною женщиною никто не хотел серьезно связываться, хотя она была молода и хороша. Связался же с нею Шарачкевич по свойственным поэтам и художникам непрактичности и недальновидности в делах общежития которыми они пренебрегают как предметами, не достойными их внимания. Он увлекся ея наружностью и дорого поплатился за свое поэтическое увлечение.
         Увидев себя вдруг окруженной таким вниманием, пани Шарачкевичева пожимала плечами, но инстинктивно сообразила, что нужно ковать железо, пока горячо. Она поэтому, недолго думая, вошла в сделки с фотографами, скульпторами, издателями и книгопродавцами, брала задатки, подписывала контракты, не отказывалась от предложений Меценатов, словом, старалась наверстать с лихвою то, что было упущено ея нерадивым мужем, который хоть раз сделал умное дело тем, что умер. Она так была занята своим сенокосом, что забыла даже проронить слезинку хоть бы из приличия: люди приписывали это обстоятельство ея глубокой грусти и невыразимому отчаянию и были очень довольны своим глубоким пониманием человеческаго сердца...
         Жонд народовый тоже не дремал. Он решился воспользоваться похоронами Шарачкевича, как благовидным предлогом для устройства политической демонстрации в больших размерах.
         С этою целью он поднял на ноги своих агентов и начал делать надлежащия приготовления. Все уже шло на лад, как вдруг он наткнулся на препятствия, на которыя он вовсе не расчитывал. Препятствие это было — духовенство. Дело в том, что духовенство, которое покойник безпощадно бичевал в рукописных сатирах, уже давно острило зубы на еретика и теперь хотело отказать ему в колокольном звоне и других церковных почестях, под тем предлогом, что он умер без исповеди. Между жондом и духовенством завязались перепалка, в которой порядочно доставалось обоим, но жонд получил, наконец, перевес и духовенство уступило: с колоколен Х-ских костелов стал раздаваться протяжный, унылый, густой звон, возвещавший городу о кончине знаменитаго лица. На многих башнях появились траурные флаги, а в кафедральном соборе соорудили величественный катафалк.
         Вечером последовал вынос при зажженных факелах, колокольном звоне и громадном стечении народа. В кортеже принимали участие все монашествующие ордена, учебныя заведения и городские цехи с своими значками.
         В густой же толпе, следовавшей за гробом, сновали какие-то личности, распускавшие под рукой слух, что покойник замучен был московским жондом, что он умер за справу ойчизны. Толпа поверила и заскрежетала зубами. Проходя мимо одного присутственнаго места, она хотела было сорвать герб, но те же личности удержали ее от этого, объясняя, что Москве готовится месть поважнее.
         Похороны были такие же блестящие, такие же шумные. Надгробных слов произнесено было множество и все — зажигательнаго свойства, так что едва гроб опущен был в землю, наэлектризованная толпа, как будто по чьему нибудь волшебному мановению, громко и энергически запала: Zdymem pożarow.
         Наблюдавшая издали полиция, услышав звуки запрещеннаго гимна, зашевелилась было, но, встретив отчаянные, вызывающие взгляды десяти тысячной толпы, сробела и почла нужным прикидываться неслушащей что поет толпа.
         На завтра, в местной газете появилось подробное описание похорон Тадеуша Шарашкевича, причем, между прочим, выставлено было на вид, что в этих похоронах принимали деятельное участие евреи и тем доказали, что они чувствуют себя поляками, с чем их от души поздравляет край, котораго они, по всем соображениям, не могут не считать своим отечеством и потому должны любить всем сердцем, всею душою...
         Деятельное же участие евреев выражалось в том, что они, из любопытства, стояли на улицах и глазели на блестящие похороны какого-то пана, о значении которого они и понятия не имели. Но поляки, видевшие все в розовом свете, смотрели на праздное любопытство еврейской толпы, как на осмысленное участие, и поспешили протрубить об этом, не без задней, впрочем, мысли...
         Граф же Тенчинский блистал на похоронах своим отсутствием. Он в это время пил чай у генерала и поддерживал беседу о все более и более запутывающихся делах в Царстве Польском, причем он неоднократно выражал свое глубокое сожаление об ослеплении и заблуждении своих родаков, с которыми он, впрочем, не хочет иметь ничего общаго.
         Генерал крепко пожимал ему руку, а генеральша сладко ему улыбалась.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1) Незаконнорожденных.

2) Над кем уже висит гробовая покрышка, тому не время начинать новую жизнь.

3) Когда сердце разгуляется, то разве можно упрятать его под лавку?

 

Продолжение

 

Л. О. Леванда. Горячее время. Роман из последнего польского восстания // Еврейская библиотека. Историко-литературный сборник. Том II. Издание А. Е. Ландау. Санктпетербург: Типография В. С. Этингера, типография М. Хана, 1872. С. 120 — 160.

 

OCR © Лариса Лавринец, 2011.
Сетевая публикация © Русские творческие ресурсы Балтии


 

Лев Леванда   Проза

Обсуждение     Балтийский Архив


© Русские творческие ресурсы Балтии, 2011

при поддержке