Лев Леванда.     Горячее время. Роман из последнего польского восстания

Продолжение. Начало (часть первая «Направо или налево?»).

 

Часть четвертая и последняя
Не вывезло

I.

         Поручик Петр Афанасьевич Дубов, о котором Мери Тидман писала Софии Аронсон, попал в воины по совершенно независевшим от него обстоятельствам. Он не только не имел в себе ничего воинственнаго, но обладал такими инстинктами, которые прямо противоречили званию военнаго человека. Он всегда мечтал о какой нибудь ученой или юридической карьере, чувствовал непреодолимое влечение к кабинетным занятиям, находился уже на третьем курсе, собирал уже метерьялы для будущей магистерской диссертации, как вдруг его опекун и дядя, выживший из ума генерал в отставке, от котораго он всецело зависел в материальном отношении, объявил ему, в виде ультиматума, что если он, Петя, не определится немедленно в военную службу, «как подобает столбовому дворянину», то он, генерал, лишит его не только наследства, но и месячнаго содержания.
         Делать было нечего: Петя взял и определился в военную службу, так как ему, «как подобает столбовому дворянину», казалось, что самостоятельно зарабатывать кусок хлеба в тысячу раз труднее, чем написать магистерскую диссертацию, стало быть ссориться со своим благодетелем — вещь невозможная. Само собою разумеется, что Дубов, однако, не мог не тяготиться навязанною ему карьерою, к которой он не чувствовал ни малейшей склонности, так как шляться всю зиму по кофейням и кондитерским, ухаживать за уездными барышнями или просиживать ночи за зеленым столом, а летом обучать взрослых людей стоять и ходить — совсем не подходящия занятая для человека, готовившаго себя в ученые, мечтавшаго о какой нибудь общественной деятельности. Поэтому нет ничего удивительнаго, что наш молодой военный страшно скучал, по временам даже хандрил, запирался в своей квартире, чтобы безпрепятственно предаваться ученым занятиям, отчего он в офицерском кружке прослыл чудаком, чернокнижником. Чтобы избегать неприятных столкновений с товарищами, которые стали преследовать его насмешками, он часто брал отпуски, командировки, переводился из полка в полк, но все это мало удовлетворяло его жажду деятельности, дела, настоящаго, кипучаго, патриотическаго дела. Но где взять его в полку, в тесных пределах дисциплины, субординации и прочих параграфов Воинскаго устава?.. Правда, он состоял членом возникшаго тогда комитета грамотности; но что он мог сделать для просвещения темнаго народа, будучи офицером, от котораго «темный народ» сторонится, как от становаго?
         В 1862 году, Дубов с своим полком попал в Западный край. От нечего делать, он уже собирался, по примеру своих товарищей, ухаживать за миловидными и кокетливыми польками, как вдруг он в городе Г. неожиданно наткнулся на еврейский кружок, и жизнь его потекла иначе.
         «Эврика!» — воскликнул он, не шутя обрадовавшись своей неожиданной находке. «Вот оно, настоящее дело-то! Теперь мы скучать не будем!»
         В голове его блеснула мысль о возможности совершения великаго гражданского, патриотическаго подвиге: приобресть для России два мильона полезных граждан, и он предался этой мысли со всем жаром своей, долго алкавшей полезной деятельности, души. Как человек мыслящий и наблюдательный, он сразу сообразил, что перед ним открылось обширное ноле, уже достаточно разрыхленное и очень восприимчивое для хороших семян, и что труды его на этом поле не пропадут даром. Как русский патриот, он оценил по достоинству то обстоятельство, что из всех населяющих России инородцев евреи, не смотря на то, что их положение в стране самое незавидное, все таки больше других склонны к русской гражданственности, в пользу которой и происходит теперь у них сильное брожение, которым пренебрегать и не расчетливо, и грешно.
         И он решился воспользоваться этим «брожением», эксплоатировать его, насколько у него хватит сил и способностей.
         «На нашей ненадежной западной окраине, — занес он в свою памятную книжку, — мы должны и можем создать себе из еврейской массы довольно порядочный контингент, который мог бы служить противувесом немецким иллюзиям и польским притязаниям; такой противувес стоит трех крепостей, а таким противувесом евреи сделаются тогда, когда они почувствуют себя   р у с с к и м и.  Это чувство мы и должны будить в них неослабно, последовательно».
         Вот почему он так плотно примкнул к еврейскому кружку города Г*, в котором он нашел   э т о   ч у в с т в о  уже в зародыше, на поддержание которого он стал смотреть, как на дело в высшей степени патриотическое, в особенности в данный момент, когда поляки, чему он был очевидцем, пустили в ход всю свою ловкость, чтобы привлечь евреев на свою сторону. И, сознавая всю серьезность представившейся ему патриотической задачи, он, в видах более успешнаго ее разрешения, счел нужным заинтересовать ею отечественную печать, на просвещенное содействие которой он, по-видимому, имел полное право рассчитывать. Но отечественная печать и внимания не обратила на реляции какого-то армейскаго офицера. Эти реляции показались ей пристрастными и лишенными основательности тем более, что ей в эту минуту казалось, что она, относительно евреев, имеет другия  у б е ж д е н и я:  отечественный горизонт, как читатели, может быть, припомнят, стал тогда заволакиваться густым туманом ребяческого украйнофильства с одной стороны и безцельного славянофильства, с другой, а флюгер показывал, что дует ветер северо-восточный, а не юго-западный; как же легковесным листкам носиться против ветра?..
         Но это обстоятельство не обезкуражило нашего смелаго поручика, взявшагося за патриотическое дело не по предписанию начальства, а по собственному побуждению и убеждению. Он еще плотнее примкнул к еврейскому кружку, сделался его душою, работал неутомимо и с любовью.
         Не довольствуясь своею деятельностью в Г*, он съездил в N*. Здесь он нашел кружок более обширный, с задачами и целями более определенными, более серьезными, которым он не мог не сочувствовать от всей души. Город N, с своим громадным еврейским населением, с своим большим контингентом еврейских ученых и обучающагося юношества, с своим вековым авторитетом в среде еврейских общин всего края, показался ему тем естественным центром, откуда всего удобнее было вести задуманную им патриотическую пропаганду, и он решился оставаться в этом центре как можно долее, тем более, что кружок, с которым он легко сошелся, убедительно просил его об этом.
         Он отправил, куда следует, прошение, вследствие чего был прикомандирован к корпусному штабу, находившемуся в N*. Таким образом поручик Дубов поселился в N* и стал делить с кружком все его труды, заботы, хлопоты, опасения и надежды.
         Отзыв местной газеты о «деятельном» участии евреев в похоронах Тадеуша Шарашкевич взволновал, возмутил всех членов кружка.
         «Обман! Ложь! Дерзость! — кричали они в чрезвычайном заседании, созванном по этому случаю. — Евреи участвовали в похоронах из праздного любопытства, а не из сочувствия к польской справе... Кто из евреев знает, кто такой был Тадеуш Шарашкевич? Может быть, один из тысячи. Он за шиворот нас тащат? Это уж слишком. Нужно протестовать! Протестовать!»
         Протест короткий, но энергический был тут же составлен Аркадием Сариным, подписан членами кружка и отправлен в редакцию местной газеты.
         На завтра, в ответах редакции, протестующее прочли, что   с т а т ь я   их не может быть напечатана... «по известным редакции причинам».
         Кружок просто ахнул от такой несправедливости.
          — Но протест должен быть напечатан во что бы то ни стало! — воскликнул Дубов, трясясь от гнева.
          — Разве в другой, столичной газете? — спросил кто-то.
          — Нет, в местной, непременно в местной, — ответил Дубов. Преступника наказывают на месте совершеннаго им преступления. Вы, господа, позволите мне взять это дело на себя?
          — С удовольствием, — ответили члены.
          — В таком случае, я не Петр Афанасьевич Дубов, если ваш протест не будет напечатан в ближайшем же нумере, — через час или два вы получите ответ. Еду к редактору сей час же. Не нужно мешкать! До свидания.
         Он пристегнул свою саблю, распростился и вышел. Был ровно полдень, когда Петр Афанасьевич вошел в приемную редакции местной газеты.
          — К редактору? — спросил его находившийся в то время в приемной секретарь редакции.
          — К редактору.
          — Он сегодня не принимет.
          — Знаю, потрудитесь однакоже доложить: поручик Дубов, член следственной коммисии по политическим делам.
         Секретарь, бросив испытующий, почти пугливый взгляд на стоявшего перед ним офицера, отправился доложить. Через минуту он возвратился в приемную и почтительным жестом попросил Дубова в отворившуюся дверь редакторскаго кабинета.
         Кабинет редактора местной газеты не мало поразил Дубова своею богатою, в особенности же своею тенденциозною обстановкою. У противоположной от дверей стены стояли дыбом две пары чугунных львов, держа в своих когтях — первая пара генеральную карту древней Литвы, а вторая — такую же карту Речи Посполитой. Из за этих карт возвышались на высоком пьедестале две гипсовыя фигуры в человеческий рост Ягелло и Ядвиги, изображавшие собою соединение Литвы с Польшей. Как бы в дополнение к этому рельефу, на противоположной стене красовалась большая картина, писанная масляными красками и изображавшая брестскую у н и ю. Углы этого обширнаго кабинета были тоже заняты историческими фигурами. В одном углу стояли фигуры Лжедмитрия и Марины Мнишек, в другом — Костюшки и Станислава Понятовского, в третьем — Иосафата Кунцевича и Адама Мицкевича, а в четвертом — о, верх тенденциозности! — косматые фигуры Стеньки Разина и Емельки Пугачева, этих спартаков земли русской. Все же стены были завешаны портретами польских знаменитостей всех эпох, до самаго последнего времени. Более назидательной обстановки, кажется, нельзя было и выдумать.
         Когда Дубов вошел, из за большаго письменнаго стола, заваленнаго бумагами, газетами, только что вышедшими брошюрами, книгами и статуэтками, медленно поднимался к нему на встречу человек лет пятидесяти, средняго роста с округленными формами, с тщательно выбритым лицом и с огромною лысиною, тянувшеюся с высокаго чела по самую макушку, на которой покоились, в виде рогатки, пара синих очков, служивших не столько для регулирования зрения, сколько для замаскирования выражения глаз их носившаго.
         Дубов отрекомендовался.
          — Что скажете хорошаго? — спросил редактор после того, как он опять уселся на своем месте, предварительно указав гостю на близстоявшее кресло. Дубов сел.
          — Я к вам в качестве уполномоченнаго от лиц, приславших вам на днях протест для напечатания, ответил он.
          — А, от евреев! — проговорил редактор, слегка покраснев, и синия очки вдруг съехали с макушки на переносицу.
          — Разве есть уже и такие? — спросил последний, вперив в сидевшаго перед ним офицера свой замаскированный взгляд.
          — Если есть поляки Моисеева исповедания, то отчего не быть и русским этого исповедания?
          — Это очень любопытно, — заметил редактор, саркастически улыбнувшись. — Мы вот, живя на месте, что-то не слыхали о таких субъектах.
          — Очень жаль, что не слыхали, но такие субъекты существуют здесь же. Они то и поручили мне ходатайствовать перед вами о напечатании их протеста.
         Редактор пожал плечами.
          — Это невозможно, — сказал он после недолгой паузы.
          — Почему?
          — Потому... потому, что он неоснователен.
          — Так чтож? Если он неоснователен, так найдутся такие, которые печатно же докажут его неосновательность. На то ведь гласность. Вы же за это не отвечаете. Дайте свободно высказываться общественному мнению.
          — Оно уже высказалось.
          — В редакционной статье, против которой протестуют?
          — Протестует только несколько единиц.
          — Но эти единицы протестуют от имени всей заинтересованной стороны.
          — Сомневаюсь, чтобы эти единицы имели такия обширныя полномочия.
          — Так вы хотите всеобщей подачи голосов?
          — Всеобщая подача голосов прямо высказалось против тенденции присланнаго мне протеста: на похоронах Шарашкевича присутствовало более десяти тысяч евреев. Разве после этого нужно других доказательств о настоящем настроении еврейскаго общества? Мы фактов не выдумываем, а описываем их, как они совершались.
          — О, если бы так было, то я теперь не имел бы удовольствия беседовать с вами. Но вы, милостивый государь, как я вижу, не ограничиваетесь простым изложением фактов, а любите сопровождать это изложение произвольными толкованиями, против которых можно, я думаю, поспорить.
          — Поспорить? — переспросил редактор, — с большим удовольствием. Я даже очень люблю полемику. Это мой конек. Du choc des opinions jaillit la vérité. В свободное время я готов полемизировать с вами о чем угодно, даже о предмете, доставившем мне приятный случай познакомиться с вами. Но напечатать присланный мне протест — не могу, ей Богу, не могу.
         Дубова возмутило это безстыдное фразерство редактора местной газеты, любящаго полемику ради полемики, т. е. безцельное переливанье из пустаго в порожнее. Он встал, выпрямился и, приняв решительную мину, спросил с некоторым оттенком гнева:
          — И это ваше последнее слово?
          — Верьте мне, не могу, — отвечал редактор, положив руку на сердце. Мне очень неприятно отказать вам в вашей просьбе, но что-же делать?
          — В таком случае, — проговорил Дубов, хладнокровно натягивая свои перчатки, — я должен буду довести все это дело до сведения начальства.
          — Что? — воскликнул редактор, подскочив на своем месте и слегка побледнев.
          — Я доложу об этом начальству, — повторил Дубов.
          — Но вы этого не сделаете, — проговорил редактор, как бы в утешение себе и в назидание Дубову; — вы человек просвещенный, вы, как я подозреваю, сами литератор, а потому, надеюсь, вы не допустите, чтобы наш литературный спор был решен властью начальства, со всем не компетентнаго в литературных делах. Мы литераторы, имеем наши собственные суды и высшия инстанции, мы тоже аппеллируем, но не к бюрократам, comprenez—vous? — не к бюрократам...
         Он, поверх своих очков, взглянул на Дубова, чтобы уловить внечатление, которое он произвел на него своею речью, показавшеюся ему верхом дипломатической ловкости; но, к своему сожалению, он на лице стоявшаго перед ним молодаго офицера не уловил никакого особеннаго впечатления. Оно было грозно, сердито по прежнему.
          — Извините, г. редактор, — сказал Дубов, — наш спор совсем не литературный, а политический. Вы навязываете евреям такия чувства, которых они совсем не питают, и этим вы вводите в заблуждение общественное мнение. Еслибы сами евреи не протестовали, то мы бы должны были протестовать за них, мы, русские. Мы были бы плохими русскими, еслиб мы не знали, кто наши друзья и кто наши враги?
         Безпокойство редактора, чувствовавшаго себя виновным, нечистым, стало возрастать.
          — Стало быть, вы и меня считаете врагом России? — спросил редактор взволнованным голосом. — О, вы изволите ошибаться, молодой человек. Хотя я и поляк, однакож я русских очень люблю. Я, знаете, не из тех... Имею между русскими самых закадычных друзей. Хотите доказательств?
         Не дожидаясь ответа, он встал, взял Дубова под руку и ввел его в смежную с кабинетом небольшую комнату, стены которой увешаны были литографированными портретами русских знаменитостей, государственных людей, редакторов, ученых, литераторов и художников, снабженных собственноручными надписями и посвящениями.
          — А что, молодой человек, — спросил редактор с добродушною фамиллярностью, обвив одною рукою стан своего собеседника, а другою указывая на портреты, — я ваш друг или враг?.. Я этими дорогими для меня знакомствами не хвастаюсь, я хотел только показать вам, что с Россиею меня связывают самыя дорогия воспоминания и что если я не соглашаюсь напечатать покровительствуемую вами статью, то это не по причине какой-либо враждебности к интересам нашего общаго отечества, а вследствие моего положения, как редактора, находящегося иногда между двух огней, понимаете?
          — Нет, — прямодушно ответил Дубов заискивающему в нем хитрому редактору, — удивляюсь, что вам за охота стоять между двух огней? Если вы друг России, то и действуйте в этом духе. Это и вернее и безопаснее.
          — Это еще вопрос, позвольте вам доложить, — сказал редактор с худо скрываемою досадою на то, что ему не удалось обворожить, отуманить молодаго человека; а он считал себя большим мастером в таких делах. — Это еще вопрос, — повторил он.
          — Впрочем, это меня не касается, — отвечал Дубов, твердо решившись положить конец безцельному препирательству с хитрым поляком. — Мое дело только объявить вам, что если вы в ближайшем номере вашей газеты не напечатаете присланнаго вам протеста, то я почту своим долгом довести об этом до сведения начальства. Прошу не забывать, что я русский; интересы моего отечества мне столь же дороги, как полякам — интересы их ойчизны. Эти интересы я буду защищать где-бы и пред кем-бы то ни было. На еврейский протест смотрю, как на дело, касающееся моего отечества, а потому буду настаивать на его напечатании всеми зависящими от меня средствами... Затем, честь имею кланяться...
         Редактор оторопел. Он увидел, что имеет дело не просто с русским, которого легко ублажать добрым словом, красивою фразою, а с русским  г р а ж д а н и н о м,  с русским патриотом и притом человеком умным и мыслящим, понимающим все политическое значение евреев в крае. Это-то и внушало ему серьезныя опасения: он боялся, чтобы этот неугомонный офицерик не взбудоражил благодушествующих властей и не заставил их внимательнее следить за тем, что пишется в его газете, в строках и между строками, что могло-бы иметь совсем не хорошие последствия для него, его газеты и всей  с п р а в ы.  А потому он, как человек, имевший привычку встречать опасность спиною, а не грудью, предпочел лучше сдаться на капитуляцию, чем затеять открытую борьбу, исход которой был сомнителен.
          — Постойте, молодой человек, — сказал он, схватив руку Дубова и крепко держа ее в своих обеих руках, — не горячитесь. Откровенно говоря, вы так мне понравились, что мне просто совестно отпустить вас ни с чем. Имею слабость к русским. Как ни креплюсь, сердце берет свое... так и быть, протест будет напечатан, если вам уже так хочется.
          — Благодарю, — проговорил Дубов, заставив себя мягко улыбнуться низкой лести редактора.
          — Но вот какое обстоятельство, — прибавил последний, — по действующим в крае цензурным постановлениям, я не имею права печатать письмо с несколькими подписями. Как же быть?
          — Уж это я устрою, — ответил Дубов, протест будет иметь только одну подпись...
          В тот же день, протест был подписан только одним Сариным и на завтра он появился в местной газете, в отделе разных известий, печатавшихся очень мелким шрифтом и занимавших в этом нумере три больших столбца, дабы он не слишком бросался в глаза.
         Кружок понял этот маневр, но решился молчать.

II.

         Три дня спустя по появлении протеста в местной газете, Сарин получил анонимную записку на французском языке следующаго содержания:
         «Особа, имеющая сообщить вам очень важное для вас известие, просит вас пожаловать сегодня, между 4-м и 5-м часом вечера, в загородный сад гг. Струменских. Ждать под колоннадой, в липовой аллее, насупротив статуи Цереры».
         Почерк был женский и незнакомый.
         Это обстоятельство и озадачило расчетливаго и неувлекающагося Сарина. Другой молодой человек на его месте обрадовался бы этой записке, как неожиданной любовной интриге и с нетерпением ожидал-бы назначеннаго часа. Но Сарин не был фатом, а потому он во всепобеждающую силу своей особы, таинственныя свидания, неожиданныя любовныя интриги и прочия интересныя случайности французских романов не верил. Он понял, что назначенное ему свидание есть деловое, а может быть, и очень серьезное.
          — Идти или не идти? — разсуждал он сам с собою. — Не засада-ли это? В безпокойное время, в которое мы живем, нужно всего опасаться... Если эта особа имеет сообщить мне важное известие, то отчего она не сообщила мне теперь же, в записке? К чему это свидание за городом, в заброшенном саду, куда никто не ходит?
         Он стал ходить по комнате взад и вперед, обдумывая, на что он должен решиться.
          — Фома! — кликнул он своего человека, — сходи к Петру Афанасьевичу и скажи ему, что я его прошу, чтобы он сей час пришел сюда.
         Через полчаса, Петр Афанасьевич пришел. Сарин показал ему записку, изложил свои догадки, сомнения и опасения и требовал совета.
          — Мне кажется, — сказал Дубов, — что если вы опасаетесь, — а ваши опасения имеют некоторое основание, то вам совсем не следует идти.
          — А важное известие? — спросил Сарин.
          — Если эта особа в самом деле намерена сообщить вам важное известие, то она найдет другой способ для сообщения. Она вам напишет.
          — А что, если не напишет? — Нет, Петр Афанасьевич, я идти должен. Во первых, из любопытства. Мне ужасно хочется знать, кто эта особа. Я терпеть не могу анонимных писем и таинственных незнакомок. Во вторых... во вторых, — смейтесь или нет, мне сердце говорить, что я должен идти. Да, сердце. Ум говорит — не иди, а сердце — иди. Я уже давно не испытывал такого безпокойства. Предчувствие-ли это чего-то роковаго? Но я знаю, что если я не пойду, то буду еще более тревожиться.
          — В таком случае, если вам угодно, я с вами пойду. Припрячусь где нибудь в саду и буду ждать от вас сигнала.
          — И этого нельзя.
          — Почему?
          — Потому, что это будет похоже на засаду с моей стороны.
          — Как же быть?
          — А вот как, — сказал Сарин положив свою руку на плечо Дубова, — я поеду на свидание один, но в шесть часов вы придете сюда, и если не найдете меня дома, то вы, немедля отправитесь туда, по адресу, на место происшествия.
         Он подчеркнул это слово и горько улыбнулся.
          — Согласны?
          — Согласен.
         По уходе Дубова, Сарин начал приготовляться к свиданию. Приготовления эти состояли в приведении в порядок своих бумаг, наличных денег, долгов и т. п., точно он куда нибудь уезжает надолго или навсегда. Для чего он все это делает, — он сам не знал, но он чувствовал, что должен так делать, а в свои чувства он верил не менее, иногда и более, чем в ум свой. Наскоро пообедав и переодевшись, он в четыре часа по-полудни поехал на свидание. В половину пятаго он уже сидел на скамейке, под колоннадой, насупротив статуи Цереры, которая одна сохранилась из множества мифологических фигур, некогда украшавших большой, великолепный, но теперь запущенный сад гг. Струменских. Более укромнаго уголка для тайных свиданий нельзя было и придумать.
         Чтобы нисколько разсеяться и в ожидании прибытия особы, Сарин вынул из своего кармана миниатюрное издание «Фауста», с которым он почти никогда не разставался и из котораго он привык черпать скептицизм, житейскую мудрость и душевное успокоение особаго рода, и стал читать. Но на этот раз блуждающая мысль его напрасно старалась сосредоточиться на столь знакомых ему страницах великаго германскаго поэта и философа, и он читал машинально, по привычки, не вникая в смысл демоновской диалектики поучающаго Мефистофеля. Он стал читать в разбивку, перелистывая книжку и останавливаясь то на той, то на другой странице.
         По прошествии получаса такого скучнаго, безцельнаго чтения, он услышал вдали шорох чьих-то шагов. Он закрыл книжку и стал прислушиваться.
         На конце липовой аллеи появилась человеческая фигура, которую из за ветвей нельзя было хорошенько разглядеть.
         Сарин встал, оправился и, прислонившись к одной из колонн стал ждать. Фигура пошла по аллее, по направлению к колоннаде. «Стало быть, это она?» — подумал Сарин.
         Минуту спустя, он увидел перед собою женщину высокую, стройную, всю в черном и с густою креповою вуалью на лице. Фигура показалась ему знакомою. «Не ее-ли я видел на вечере у жондиста? — подумалось ему, — А впрочем, кто ее знает? Может быть, это другая.
         Когда фигура поравнялась с ним, он снял шляпу и поклонился. На этот поклон фигура ответила легким киваньем головы и, опираясь на свой зонтик, молча прошла к скамейке и села.
         Сариным овладело недоумение. «Может быть, это совсем не та особа, которая назначила мне свидание? — подумалось ему и он уже решился было оставить колоннаду.
          — Куда же вы? — остановила его незнакомка.
         Сарин вздрогнул и обернулся: голос показался ему тоже знакомым. Где он слышал этот голос?
          — Так это вы изволили писать ко мне? спросил он, робко приближаясь к незнакомой.
          — Да, — ответила последняя, еще более закутывая свое лицо в вуаль. — Благодарю вас за вашу аккуратность.
          — Чтобы выслушать важное известие, — заметил Сарин, намекая на содержание записки, — нельзя не быть аккуратным.
          — Садитесь же и слушайте. — сказала незнакомка, указывая зонтиком на скамью, стоявшую vis-à-vis от скамейки, на которой она сама сидела.
         Сарин сел и снял шляпу.
          — Подумали-ли вы, г. Сарин. — начала незнакомка, — подумали-ли вы, подписывая ваш протест, какой опасности вы себя подвергаете?
          — Я думал только о своем долге.
          — Но благоразумный человек сперва точно определяете себе долг свой и свои средства для его исполнения, и не бросается в опасность, очертя голову.
          — Позволяю себе думать, что я знаю долг свой и свои средства, — заметил Сарин с едва заметною улыбкою.
          — Кто вам сказал, что плыть против течения — долг ваш? — спросила незнакомка гордо, почти грозно.
          — Все умные люди нашего народа, — ответил Сарин тоже гордо и грозно.
          — Смотрите же! берегитесь, чтобы бурный поток не поглотил всех вас!...
          — Поглотит, — значит туда нам и дорога, но мне кажется, что мы вам поперег горла станем. Нас, евреев, не так легко проглотить. Вы, христиане, то и дело нас глотаете, а не проглотили, потому что не приказано. Проглотить может сильный слабаго, а мы силы — равныя: вы количеством, а мы качеством. Вы этого не признаете, но нам что за дело? Современем вы, может быть, признаете.
         Последовала пауза, во время которой незнакомка смотрела в один угол, а Сарин в другой.
          — Послушайте, г. Сарин, — прервала незнакомка молчание, — я не вызвала вас сюда для того, чтобы полемизировать с вами. Я в диалектике слаба. Я пришла только, чтобы сообщить вам, что за ваш протест в местной газете вас осудили.
          — Кто?
          — Люди, которые сумеют привести в исполнение свой приговор.
          — Так меня осудили? — спросил Сарин, бросив разсеянный взгляд на свою собеседницу.
          — К сожалению, да, — ответила последняя с едва слышимым вздохом. — Ваше имя уже внесено в красный список.
          — Что означает красный список?
          — Смерть.
          — Но что, если я вам скажу, что я не боюсь смерти, что жизнь мне не дорога, что она мне опротивела?
          — Не может быть! Вы молоды, вы хотите жить и должны жить, а потому...
          — А потому — что? перебил ее Сарин.
          — А потому я вам советую одно из двух: или переменить ваш образ действия или оставить город, край.
          — Я не оставлю ни города, ни края.
          — В таком случае вы погибнете. Вы будете одною из первых жертв, которыя будут принесены на алтарь ойчизны. Это решено, решено почти единогласно. Против вас возмущены все. За вами следят зорко, неослабно. Каждый шаг ваш известен... Я не должна этого говорить, но не могу воздержаться. Мне вас очень, очень жаль. Вы меня не знаете, но я вас знаю и... ценю, хоть я должна ненавидеть вас, как врага моей ойчизны.
          — Я не враг вашей ойчизне. а друг моему племени.
          — Все равно, вы действуете, как враг, а потому с вами будет поступлено, как с врагом. О, будьте благоразумны, не губите себя, живите, прошу вас, умоляю вас...
         Она встала и, приближаясь к Сарину, отдернула свою вуаль. Но едва он взглянул на лицо незнакомки, как вдруг он вскочил с своего места, побледнел, пошатнулся и чуть не упал.
          — Что с вами, г. Сарин? — опросила она, испугавшись внезапной перемены в лице молодаго человека. — Вы так побледнели. Вам дурно?
         Он ничего не отвечал, а продолжал смотреть испуганными глазами в лицо стоявшей перед ним девушки.
          — Вы меня испугались? — спросила она, бросая с своей стороны недоумевающие взгляды на ошеломленнаго молодаго человека.
          — Да... нет, — забормотал Сарин, едва переводя дыхание. — Извините, сударыня. Это сейчас пройдет... Я очень нервный... Ваш образ пробудил в моей памяти одно старое воспоминание, о котором я уже стал забывать.
          — И это воспоминание так страшно?
          — Оно и страшно, и приятно; но извольте продолжать, сударыня. Я уже оправился и могу вас слушать.
          — Но я не буду продолжать, пока вы не объясните мне причины вашего внезапнаго испуга. В противною случай я буду думать, что мое лицо так перепугало вас. Неужели я так страшна?
          — Такое сходство! Такое поразительное сходство! — проговорил про себя Сарин, как бы в ответ на предложенный ему вопрос. — А впрочем, кто знает, может быть... Послушайте, сударыня, — начал он твердо и решительно, — вы в 1854-м году были в городе Г*?
          — Я там прогостила весь зимний сезон.
          — А в театре вы бывали?
          — Разумеется.
          — Вы помните спектакль, в котором шла драма Duch matki rodu Dobrotynskich?
          — Когда театральная занавесь загорелась? помню.
          — Свадьбу пана Ксаверия Голембко помните?
          — Я на ней была.
          — А поленез в национальных польских костюмах вы помните?
          — Еще-бы. Я шла в первой паре со старым маршалком.
          — Стало быть, вы панна Юлия Крутицкая?
          — Откуда вы меня знаете? — спросила панна Юлия, озадаченная в свою очередь.
          — Откуда я вас знаю? — переспросил Сарин, горько улыбнувшись. — О, если-бы вы знали, сколько здоровья, сколько безсонных ночей вы мне стоили и... стоите, то вы-бы не задавали мне такого вопроса.
         Он тяжко вздохнул и, опустившись на скамью, прибавил:
          — Коротко вам скажу, ясновельможная пани, с того вечера, в который я вас увидел в первый раз, я разстался с своим душевным спокойствием на всегда, чувствую, что на всегда.
         Панна Юлия покраснела и потупила глаза.
          — Стало быть, мы с вами старые знакомые? — спросила она в намерении перенести разговор на другой предмет.
          — Да, ясновельможная пани, старые, очень старые. Хотя нашему знакомству всего восемь лет, но мне кажется, что в это время я прожил не восемь, а восемьдесятъ лет, так-что мне уже надоело жить. Сердце мое перегорело, высохло, испепелилось, какая же приятностъ в жизни без сердца?... Но не в том дело. Вы хотели знать причину моего внезапнаго испуга, когда я увидел ваше лицо? — Извольте. После маслянницы столь памятнаго для меня зимняго сезона, я вдруг перестал вас встречать. Я искал вас по костелам, по концертам, в домах, где вы бывали, — вас нет как нет.
          — Я уехала в Варшаву.
          — Я впал в уныние. Я чувствовал, что мне недостает чего-то, без чего мне жить невозможно, тошно. Видеть вас хоть раз в неделю, хоть издали, мельком, сделалось для меня необходимостью. Я потерял охоту к труду, бросил занятия, которыя прежде так привлекали меня. По целым дням я бродил по городу и за-городом без цели, без плана, а ночи я просиживал за книгою, которой я совсем не читал. Я машинально перелистывал страницы, перед моими глазами мелькали строки, но что говорили эти страницы и строки, — мне не было известно, да мне и не хотелось знать. Меня не узнавали, потому что я скорее похож был на мертвеца, чем на живаго человека. Так я промучился два года.
          — Два года! — воскликнула панна Юлия удивленно. — Это страшно.
          — На третий год я стал поправляться. Я почувствовал некоторый позыв к жизни и труду, хотя мучившая меня мысль не покидала меня ни на одну минуту. В одно утро, когда я зашел к вновь прибывшему в наш город фотографу, чтобы купить у него нисколько карточек для моей коллекции портретов европейских знаменитостей, я, перелистывая лежавшие на столе альбомы, вдруг увидел вас, т. е. вашу карточку! я чуть не обезумел от радости. «Где вы сняли эту карточку?» — спрашиваю у фотографа. — В Варшаве, — отвечает он. — «Вы знаете эту особу?» — Я ее знал. — «Что значит, что вы ее знали?» — спрашиваю. — Это значит, — отвечает он, — что она умерла. «Не может быть! — воскликнул я, чуть не кинувшись на него. — Я сам был на ея похоронах, отвечает он.
          — Странно, — заметила панна Юоия, — я точно снималась в Варшаве. Фотограф, должно быть, пошутил или соврал, но для какой цели?
          — Бог его знает. Я оставил его заведение с невыразимым отчаянием в груди. Мне хотелось плакать... На улице я наткнулся на толпу зевак, глазевших на окна какого-то заезжаго дома. Распрашиваю и узнаю, что в этом доме остановилась какая-то кавказская княжна или царевна, ясновидящая, знающая все прошедшее человека и предсказывающая будущее. Дай-ка, думаю себе, посмотрю, что там такое.
          — Вы, стало-быть, суеверны? — спросила панна Юлия, улыбнувшись.
          — Если вера в таинственныя силы природы может быть названа суеверием, то я суеверен, — отвечал Сарин серьезно. Если эти силы будут когда нибудь изследованы и объяснены, то многое, что теперь заклеймлено именем суеверия, получит название науки. Я верю в процес ясновидения, как в законы электричества. Вы находите это смешным?
          — По крайней мере, странным, — объяснила панна Юлия свою улыбку.
          — Не буду спорить, а буду продолжать мой разсказ. Я очутился в обществе нескольких горцев, сидевших на полу на коврах и покуривавших трубки. В комнате был такой дым, что только нисколько минут спустя я заметил в этой группе лежавшую на полу же, на красных подушках, молодую женщину ослепительной, снежной, почти противной белизны. «Здесь ясновидящая? — спросил я. Горцы загоготали по своему, указывая своими чубуками на женщину. Последняя, окинув меня с головы до ног быстрым, пронзительным, пожирающим взглядом, спросила меня по французски: Vous voulez savoir votre destinée? — Oui, madame. — Le passé ou le futur? — Dite moi, s’il vous plait, lement le présent. — Tout de suite, monsieur. Она вынула из под подушки колоду карт и стала их раскладывать на скамеечки, не снимая с меня глаз. Я был очень недоволен, что вместо ясновидящей, которую я надеялся найдти, имею дело с обыкновенной гадальщицей, т. е. шарлатанкой, но ретироваться было уже поздно, и я должен был выслушать ея сентенцию, гласившую, что я получил известие о смерти дорогой для меня особы и это известие верно.
          — Эта сентенция, — заметила панна Юлия, — была ясно изображена на вашем лице, а потому черкешенка так легко прочла ее.
          — Я это знал, но в возбужденном состоянии, в котором я тогда находился, я не мог не видеть в этой сентенции подтверждения слов фотографа. Таким образом я считал вас умершей. С этой мыслью я свыкся пять лет. Вот почему я так испугался, когда я увидел ваши столь знакомыя мне черты.
          — Но теперь, г. Сарин, вы меня уже не пугаетесь? — спросила панна Юлия с обворожительною улыбкою на устах.
          — Не пугаюсь, — отвечал Сарин, легко вздохнув, — но проклинаю судьбу за то, что она опять нас свела. Для какой цели?
          — Может быть, для того, чтобы спасти вам жизнь.
          — Но вы уже знаете, что моего образа действий не переменю и края не оставлю, стало быть вы жизни мне не спасете. И, откровенно говоря, хотя жизнь мне в тягость, однакож мне все-таки хотелось бы пожить еще несколько лет, чтобы довершить начатое нами дело, от котораго, как мне кажется, зависит судьба всего нашего племени. Да, ясновельможная пани, несколько лет я жить должен.
          — И будете, — сказала Юлия твердо и уверенно.
          — Чем вы можете мне гарантировать.
          — Вот этим! — сказала панна Юлия вынув из своего кармана сложенную бумагу и передав ее Сарину.
          — Что это такое? — спросил последний, глядя удивленно на стоявшую перед ним девушку.
          — List zelazny, — ответила панна Юлия торжественно. — Держите эту грамоту всегда при себе. В бурное время, в которое мы живем, она защитить вас лучше вооруженной стражи. Этою грамотою личность ваша неприкосновенна. Рука убийцы вас не тронет. Стало быть, вы не должны проклинать, а должны благословить судьбу за нашу встречу. Без этой встречи жизнь ваша висела бы на волоске, а я этого не хочу.
          — Почему? Чем я заслужил такое лестное внимание?
          — Потому, — процедила панна Юлия, закрывая свое лицо вуалью, — потому... что я вас люблю...
          — О...! — воскликнул Сарин, упав на колени и лишившись на минуту чувств.
         Когда он пришел в себя, панны Юлии уже не было ни под колонной, ни в саду.
          — Где она? — спрашивал он себя, ища ее глазами. — Неужели это был сон? — Нет, не сон, а правда!
         Он, как сумашедший, выбежал из сада, вскочил на ожидавшаго его у ворот извощика.
          — Пошел! — крикнул он неистово.
          — Куда прикажите?
          — На право! — крикнул он еще неистовее, хотя ему следовало скамандовать: на лево, т. е. в город.
         Извощик направился с своим седоком за город.

III.

         Согласно уговору, Петр Афанасьевич в шесть часов вечера зашел к Сарину. Не нашед его дома, он воротился на свою квартиру, захватил свой карманный револьвер и полетел на место свидания. Не застав никого под колоннадой, он обошел весь сад, обыскал все кусты, гроты и беседки, обшарил оранжерею, заглянул в находившийся в саду швейцарский домик и, не нашед ничего подозрительнаго, возвратился в город в предположении, что Сарин теперь уже дома. Но Сарина дома еще не было.
         Петр Афанасьевич задумался.
          — Неужели он забыл наш уговор? — спрашивал он себя, сидя в кабинете Сарина и поминутно справляясь с часами.
         Было уже половина восьмаго. Небо стало заволакиваться тучами. Петр Афанасьевич встал и поехал отыскивать Сарина по его знакомым. Он справлялся у Кранцов, у Мозырскаго и еще в двух-трех домах: никто Сарина не видал.
         Петр Афанасьевич стал безпокоиться.
          — Не у Арансонов ли он? — подумал он, зная, что Сарин иногда посещает и этот дом. И он завернул к Аронсонам, хотя было уже несколько поздно.
         М-lle София побледнела, когда она узнала, что Петр Афанасьевич уже несколько часов ищет и не находит своего друга. Эта перемена в лице m-lle Софии не ускользнула от зоркаго взгляда Петра Афанасьевича.
          — Вы что нибудь знаете о г. Сарине? — спросил он, впившись глазами в лицо бледневшей и дрожавшей девушки.
          — Нет, — ответила она едва переводя дыханье.
          — Я вам не верю, сударыня, — почти крикнул он в азарте.
         M-lle София молчала, стараясь не глядеть на Дубова.
          — Послушайте, сударыня, — начал он несколько мягче, вы Сарину друг или нет?
          — А вы? — спросила она, устремив на Дубова умоляющий взгляд.
          — Я ему не друг, а брат. Я жизнь свою отдал бы за него.
          — В таком случае, вы должны знать все, что я знаю... То-есть, я собственно ничего не знаю, я только догадываюсь...
          — Все равно, — сказал Дубов, — сообщите мне ваши догадки, авось мы по ним доберемся и до самаго дела.
         М-lle София с минуту калебалась, как бы не решаясь говорить, потом начала:
          — Так и быть... Но, г. Дубов, дайте мне честное слово, что вы меня не выдадите.
          — Кому?
          — Кому бы то ни было.
          — Parole d’honneur! — проговорил Петр Афанасьевич, протянув руку m-lle Софии.
          — Благодарю и верю, что сдержите ваше слово, сказала она, пожав протянутую ей руку. — Дело вот в чем: одна особа, близко стоящая к польским деятелям, проболтнулась мне на днях, что в скором времени Сарин перестанет быть вредным польской справе.
          — Кто эта особа?
          — Не могу сказать.
          — Больше она вам ничего не сказала?
          — Ничего, но я опасаюсь...
          — Я тоже опасаюсь, перебил ее Дубов быстро, вскочив с своего стула. — Прощайте, m-lle Аронсон.
          — Куда же вы? — спросила m-lle София, схватив Дубова за руку и задрожав всем телом.
          — Не задерживайте меня! не нужно теперь терять ни одной минуты. Если Сарин до полуночи не будет дома, то он... в когтях жонда!
          — О, Боже! — крикнула девушка и упала без чувств.
         Дубов был так занят мыслью о грозившей Сарину опасности, что не заметил даже обморока m-lle Софии. Сказав ей еще раз: — прощайте, он быстро оставил квартиру Аронсонов, вскочил на извощика, велел ему гнать лошадь, что будет мочи.
         Безпокойство Дубова расло с каждою минутою: после сообщения, сделаннаго ему m-lle Софьей, мысль, что Сарин попал в разставленную для него западню, стала приобретать у него все больше вероятия, тем более, что случаи исчезновенья людей без вести сделались в последнее время частыми. Все приписывали эти случаи деятельности так называемаго жонда, но кто этот жонд, где он — никто не знал. Знали только, что нужно бояться этой таинственной и страшной силы, в существовании которой уже нельзя было сомневаться. Это-то обстоятельство и бесило Дубова, который не мог простить администрации ея оплошности, вследствие которой, как он думал, и возникла эта подпольная власть, терроризирующая все население края.
         Он долго разъезжал по городу без цели, без плана, останавливаясь то у Полицейскаго Управления, то у квартиры своего начальника, в намерении сообщить о сделавшемся ему известным случае, но каждый раз намеренье это почему-то казалось ему преждевременным: надежда, что Сарин возвратится, еще не покидала его.
         Дождь лил, как из ведра. Было уже девять часов вечера, когда Дубов слез с извощика и вошел в квартиру Сарина с твердым намерением просидеть там до полуночи, а если к этому времени Сарин не возвратится, он поднимет на ноги всю полицию, всю администрацию, которая «должна же, наконец, показать миру, что она в крае хозяин, а не какия нибудь головорезы; в противном случае... это чорт знает что такое!»
         Он сбросил с себя сюртук, который промок на нем, и лег на софу, чтобы отдохнуть; но волновавшия его мысли и чувства не давали ему лежать спокойно ни одной минуты. Он встал и начал ходить по комнате взад и вперед, обдумывая, что ему делать, если Сарин не возвратится к полуночи.
         Четверть часа спустя, он подсел к письменному столу, взял лист бумаги и начал писать донесение о происшествии со всеми известными ему подробностями. Он писал и перечеркивал и опять начинал, находя, что написанное или слишком сухо, или слишком дерзко. Наконец, попав в надлежащий тон, он пошел писать плавно, шибко, без перемарок и, исписав один лист, взялся за другой. Он был так углублен в свою работу, что не слышал, как Фома влетел, как бомба, в комнату, остановившись в дверях кабинета.
          — Ваше благородие, — решился старый служивый разбудить наклоненнаго над бумагою Петра Афанасьевича.
          — Кто тут? — спросил последний, быстро обернувшись к дверям.
          — Барин приехал, — доложил Фома, почти шепотом.
          — Где он? — спросил Петр Афанасьевич, вскочив с своего места и выбежав из кабинета.
          — На лестнице, ваше благородие, расчитывает извощика.
         Минуту спустя, Петр Афанасьевич держал разстроеннаго и промокшаго до костей Сарина в своих объятьях.
          — Где это вы пропадали? Откуда вы? Целы ли вы, — стал он осыпать Сарина вопросами.
          — Я цел и невредим, — ответил Сарин, сбрасывая с себя мокрую одежду. — Я вам все разскажу... Фома, подбирай все это!.. Ну, погиди-ка!.. Фома, халат и туфли!.. Я только недавно спохватился, что сверху льет, как из ведра...
          — Уф, как устал! — проговорил Сарин, потягиваясь на диване уже в халате и туфлях. — Дайте мне отдохнуть минуточку, потом я вам все разскажу. Садитесь вот здесь. Фома, самовар и бутылку рому!
          — Слушаю.
          — Меня знобит, от пуншу может быть это пройдет. Как вы полагаете, Петр Афанасьевич?
          — И я так думаю.
         Наступила пауза, во время которой Сарин усиливался вздремнуть немножко, а Дубов не снимал глаз с бледнаго, разстроеннаго лица своего друга: он в первый раз видел его в таком возбужденном состоянии и сгорал от нетерпения поскорее узнать причину такого состояния.
          — Представьте себе, Петр Афанасьевич, — начал вдруг Сарин, открыв глаза, — ведь мое предчувствие сбылось.
          — Как так? — спросил Дубов недоумевая.
          — Ведь это была она!
          — Кто такая?
          — Ах, виноват. Я совсем забыл, что вы ничего не знаете. Я вам ничего еще не разсказал?
          — Ничего.
          — Так слушайте.
         И он начал разсказывать, кто эта она, когда, как и где он с ней познакомился, свои мучения и свою последнюю встречу с нею. Он разсказывал живо, увлекательно, анализировал свои чувства с тонкостью психолога и большаго знатока в деле любви, а Дубов слушал его с напряженным вниманием и любопытством.
          — Признаться, — заметил последний, когда Сарин окончил разсказ свой, я совсем не считал вас способными к такой восторженной любви: вы человек такой ровный, разсудительный, флегматический!
          — Нет, Петр Афанасьевич, — возразил Сарин, отодвинув от себя выпитый им стакан пуншу и закуривая папироску, — я не флегматик, а только человек сосредоточенный. Мое положение, как еврея, приучило меня держать свои чувства на привязи, казаться апатичным в то время, когда в душе целый ад. Но не в том дело. О чем мы сейчас говорили? — спросил Сарин, потирая себе лоб.
          — О вашей восторженной любви.
         — Ах, да. И вопрос теперь в том, что мне делать? Поверите ли, Петр Афанасьевич, я почти не рад нашей встрече. Ея признание в сущности не столько обрадовало, сколько поразило меня. Предаться этой любви я не могу и не должен. Немогу, потому что сердце мое от продолжительной тоски перегорело, испепелилось, умерло; не должен, потому что лежащия на мне обязанности указывают мне путь, совершенно противоположный тому, по которому идет панна Юлия. Наши убеждения и стремления разделяют нас на веки. Компромиса между нами быть не может. На измену своим убеждениям не решится ни она, ни я. Все, что я могу сделать, это — бездействовать, остаться нейтральным; но и это для меня невозможно — я жажду общественной деятельности, и бездействие для меня равносильно смерти. Я и теперь едва живу, потому что круг действия, в котором я вращаюсь, слишком тесен для меня, я в нем задыхаюсь. Односторонность моей деятельности убивает меня. Я чувствую в себе силы для более обширных предприятий. Вы, Петр Афанасьевич, вероятно полагаете, что я еврейский патриот?
          — А то как-же? — спросил Дубов, бросив на Сарина недоумевающий взгляд.
          — В том то и дело, — ответил Сарин, — что я уже давно перестал чувствовать себя исключительно евреем; чувствую себя гражданином, и в этом качестве моя нынешняя деятельность удовлетворяет меня только отчасти. Если же отказаться и от этой деятельности, то значит совсем отказаться от жизни. Притом...
         Но в эту минуту в дверях кабинета появился Фома с таинственным выражением на лице.
          — Что скажешь? — спросил его Сарин.
          — Какая-то барышня вас спрашивает.
          — Где она? — спросил Сарин, вскочив с дивана.
          — В передней.
         Сарин бросился в переднюю, но никого там не застал.
          — Не померещилось ли тебе? — спросил он Фому, вглядываясь в его лицо, чтобы удостовериться, не пьян ли он.
          — Какое померещилось, — возразил Фома сердито, поняв испытующий взгляд своего барина. — Я разве слеп, али пьян? Карай меня Бог, если она сию минуту не стояла вон на этом месте.
          — Какого она роста?
          — Я не мерил.
          — Однакожь все таки, примерно?
          — Известно, как барышня: маленькая, худенькая, быстроглазая.
          — Не она, — подумал про себя Сарин. — Что она говорила?
          — Спрашивала дома ли вы, когда приехали и здоровы ли вы. Я пошел только докладывать, она и была такова.
         Сарин возвратился в кабинет и разсказал Дубову об этом странном произшествии.
          — Я знаю, кто здесь была — отозвался Дубов.
          — Кто?
          — М-lle Аронсон.
          — Неужели? С какой стати?
          — Она очень безпокоилась о вашем отсутствии. Мы уже считали вас пропавшим навсегда. Кстати, разскажите, где же вы были до сих пор? Вас не было ни в саду, ни в городе.
          — Я долгое время сам не знал, где я. Я ехал все прямо, прямо, воображая себе, что догоняю панну Юлию. Мне почему-то хотелось узнать ея адрес. Потом оказалось, что я все более и более отдаляюсь от города. На пятой версте извощик остановился у какой-то корчемки, чтобы покормить свою лошадь и самому перехватить что нибудь. Тем временем полил дождь. Мы ждали час, потом, когда мы убедились, что дождь сегодня не перестанет, мы решились возвратиться в город.
         Около полуночи Петр Афанасьевич ушел, а Сарин, утомленный, едва держась на ногах от слабости и от двух стаканов пуншу, к которому он не привык, лег спать раньше обыкновеннаго.

IV.

         Уже было десять часов утра, но шторы в кабинете Сарина все еще были опущены: Сарин еще спал. Старый Фома успел уже два раза побывать в кабаке, и в третий раз принимался согревать самовар, который мог быть потребован каждую минуту. От времени до времени он на цыпочках приближался к полуотворенной двери кабинета и заглядывал туда, не проснулся ли барин, и каждый раз возвращался оттуда, многозначительно покачивая головою и бормоча себе что то под нос. Его взяло раздумье, отчего это барин, который обыкновенно вставал в шесть часов утра, сегодня так долго спит и не думает еще просыпаться. Он присел на своей скрыни, служившей ему и креслом, и принялся чистить свои медали, в намерении ждать, пока не услышит знакомаго ему звонка. Но едва он обмакнул свой палец в черепок с толченым кирпичем, как вдруг услышал глухой стук в дверь.
         Он поднялся и отворил дверь. Вошел мужчина средних лет, высокаго роста, с густою черною бородою и с открытым, энергическим, но довольно добродушным лицом.
          — Что вам угодно? — спросил его Фома, любивший озадачивать незнакомцев строгостью стараго служаки.
          — Ах ты, старая бестия! — ответил ему вошедший, добродушно улыбаясь, — ты разве не узнаешь меня?
          — Пане капитане! — воскликнул Фома, обрадовавшись и бросившись целовать руки пана капитана. — С приездом, ваше благородие, с приездом! То-то барин обрадуется!
         И он бросился снимать с капитана плащ и большие калоши, на которых лежал густой слой мокрой грязи.
          — Ну что дзецяк? 1) спросил капитан, протянув Фоме свою правую ногу.
          — Еще спят, — ответил Фома.
          — Эге, дружочки! Так вы здесь обленились?
          — Какое обленились? — защищался Фома; — мы завсегда чуть свет, только сегодня случай такой вышел.
          — Что, подкутили?
          — Оборони Боже! Какое подкутили? Мы вчера точно немножечко шпунту с Филимоном, но кутить не кутили, ей Богу.
          — Уж я ему задам, — проговорил капитан, высвободив свою вторую ногу из калош и выпрямившись. — Где он спит?
          — В габинете, направо, — сказал Фома, отворив дверь в гостиную и пропустив мимо себя капитана.
         Сделав четыре шага, капитан очутился у кровати Сарина. С минуту стоял он и смотрел на спящаго, молча, любовно, но потом начал будить его.
          — Дзецяк, а дзецяк! — кричал капитан, тормоша спящаго, будет тебе лениться, уже одинадцатый час!
         Сарин открыл глаза и присел на кровати. Он еще заспанными и испуганными глазами смотрел на стоявшаго перед ним человека, не узнавая его.
         Wujaszek! 2) — воскликнул он, узнав его наконец и бросившись в его объятия. На глазах капитана показались слезы.
         Не смотря на разницу в летах, вере, и общественном положении, между инженер-капитаном Вольским и Сариным уже с давних пор существовала дружба, самая нежная, почти родственная. Дело в том, что иждивением Вольскаго, которому родители Сарина когда то оказали важную услугу, сирота Сарин учился в школе и на дому у самых лучших учителей. Вольский ничего не жалел для воспитания и образования еврейскаго мальчика, котораго он полюбил, как сына, за его отличныя способности, прилежание и понятливость не по летам. Он им гордился, и, за все свои благодеяния, требовал только, чтобы  д з е ц я к,  т. е. Сарин, называл его дядюшкой и относился к нему, как к родственнику, что для Сарина было тем легче и приятнее, потому что он в самом деле питал к своему благодетелю и его семейству самыя нежныя, самыя родственныя чувства. В тиши Вольский и его жена питали надежду, что со временем обстоятельства сложатся так, что им возможно будет выдать за Сарина свою Людвисю: лучшаго мужа для своей дочери они не желали, тем более, что Людвися, как они замечали, только живет и дышет своим бывшим гувернером, т. е. Сариным, хотя она и тщательно скрывает это. О главном препятствии, — религии — они немного заботились: время, почему-то думали они, устранит и это  п р е п я т с т в и е;   им не варилось, чтобы Аркадий мог вечно оставаться евреем. Они никогда не затрогивали этого щекотливаго вопроса, в полной надежде, что он сам собою разрешится в их пользу, или, справедливее, в пользу их Людвиси, к которой Аркадий, как им казалось, не совсем равнодушен. На перемещение Сарина в N* они смотрели, как на обстоятельство, долженствующее ускорить осуществление лелеяннаго им плана: разлука, — думали они, — выяснит Аркадию его отношения, его чувства к Людвисе и заставит его сделать шаг энергический, решительный... Как фальшивы были эти соображения в самом их основании, читатели уже знают из всего выше разсказаннаго.
         Когда первыя искренния приветствия были в достаточной мере обменены между дядюшкой и дзецяком, последний, накинув на себя халат и распорядившись на счет чаю, уселся насупротив своего гостя и, вперив в него испытующий взгляд, спросил:
          — А что, примерно, означает ваша борода и ваш штатский костюм?
          — Это означает, — ответил капитан, поглаживая свою густую бороду, — что я уже не чиновник, не слуга царский.
          — Как так? — спросил Сарин удивленно. Я вышел в отставку.
          — А что, служба вам надоела или вы надоели службе?
          — Ни то, ни другое.
          — Так что же такое?
          — Ойчизна призывает, — таинственно проговорил капитан и вздохнул.
          — Что я слышу! — воскликнул Сарин, всплеснув руками и вскочив с своего места. — Неужели и вы дали увлечь себя этими иллюзиями?.. Нет, дядюшка, — прибавил он, подсев к капитану и обвив руками его шею. — Я вам сумасбродничать не позволю. Я напишу тете, Людвисе, всем нашим. Они приедут, мы вас свяжем, закупорим в ящик и домой отвезем. Слышите, дядюшка?
         Дядюшка испустил глубокий вздох и сказал:
          — Слушай, Аркадий, что я тебе скажу. Ты только пойми меня хорошенько. Я нисколько не увлекаюсь: дурак я или молокосос, что ли? Я очень хорошо знаю, что из этого дела ничего хорошаго не выйдет. Мало того: я даже убежден, что мы наживем себе очень много горя. Силы России громадны, она только дунет и нас не будет. В тридцать первом году мы были гораздо сильнее, чем теперь, а Россия гораздо слабее, однакожь победа осталась за нею. Теперь Россия несравненно сильнее, а мы несравненно слабее, стало быть на счет исхода борьбы нечего сомневаться, по крайней мере, я нисколько не сомневаюсь: мы идем на верную погибель. Но...
          — Но что?
          — Но я должен исполнить долг, обет, клятву. Дело, видишь ли, в том, что отец мой, который, как может быть знаешь, был одним из первых польских патриотов, на смертном одре взял у меня клятву, что я откликнусь на всякий зов моей ойчизны, что я буду служить ей, чем только могу. Предсмертная воля моего отца для меня закон, понимаешь? И я точно бобр, который идет в разставленные ему силки, зная, что идет на свою верную погибель: он плачет, а идет, потому что так ему предопределено судьбою.
          — Но вы, дядюшка, не бобр, вы человек.
          — Но я дворянин: данное мною слово свято, и я его исполню, чего бы мне это не стоило.
          — А о вашем семействе вы подумали?
          — Само собою разумеется.
          — Что же вы сделали?
          — Я передал имение на имя жены, стало быть, если со мною случится что нибудь, жена и дети будут обезпечены. Я теперь для них все равно, что умер. Я всецело принадлежу теперь ойчизне или, справедливее, жонду, который будет распоряжаться мною, как пешкою. Я ни с кем еще не видался, но я знаю, что я буду командирован для каких-то инженерных работ. Я буду состоять при штабе Мерославскаго. Я ни к кому еще не являлся, потому что мне хотелось (повидаться с тобою, может быть, в последний раз...
         На глазах капитана и Сарина показались слезы. Они сидели с поникшими головами, не смея взглянуть друг на друга. Пауза длилась несколько минут.
          — Теперь, дзецяк, — начал потом капитан, принимая веселую мину, — поговорим о тебе.
          — Что обо мне говорить?
          — Ты долго еще думаешь учительствовать?
          — Что же мне делать?
          — Ты еще молод, поезжай в университет..
          — Для чего?
          — Для чего? Известно — для чего: для карьеры.
          — То есть, чтобы быть медиком или чиновником?
          — А хотя бы и так?
          — Нет, дядюшка, к медицине не чувствую себя способным, быть же чиновником тошно, и развитому человеку вовсе уже не приходится увеличивать собою фалангу того сословия, которое пользуется в России такою незавидною репутациею. Нет, дядюшка, прибавил Сарин, встав и подошед к письменному столу, чтобы взять папироску, я за тем, что называется у нас карьерой, не гоняюсь; мое высшее честолюбие состоит в посильном служении обществу и принесении ему кой какой пользы, а для этого мне не нужно никаких дипломов с приложением оффициальных печатей. Я чувствую себя гражданином, и этого звания не променяю ни на какой чин, ни на какую ученую степень.
          — Браво, дзецяк! — воскликнул капитан восторженно, встав и заключив Сарина в свои объятия, — я вполне одобряю твой образ мыслей, хотя я знаю, что он невыгоден и неудобен в практическом отношении. Одно только скажу тебе: если звание гражданина тебя слишком утомит, потому что в России нет ничего тяжелее этого звания, то ты не забудь, что в М — ском уезде, в третьем стане, в имении Яблоновке существует шляхетское семейство Вольских, которое примет утомленнаго гражданина с распростертыми объятиями и доставит ему тот отдых, котораго он заслуживает. Ты мне обещаешь?
          — Обещаю.
          — Я прошу тебя об этом еще и потому, что семейство мое останется долго или навсегда без покровителя. Сердце мне говорит, что судьба забросит меня далеко от роднаго края, далеко...
         Капитан не мог продолжать, потому что он чувствовал, что готов разрыдаться. Он схватил Сарина за обе руки, долго смотрел ему в глаза, ничего не говоря и даже не моргая. Потом он разстегнул свой сюртук и жилет, снял с своей шеи образок на тонкой золотой цепочке и, передав его Сарину, проговорил:
          — Хочу, чтобы эта семейная реликвия осталась в моем семействе. Передашь ее жене или Людвисе и скажешь, что я их благословляю. Вместе с этою реликвиею передаю тебе мою родительскую власть. Бодрствуй над ними, люби их, как я их люблю, как я тебя люблю.
         Проговоря это, он бросился на шею Сарина и разрыдался как ребенок.
          — Теперь, — начал капитан, перестав плакать и осушив глаза, — прощай Аркадий. Если возможно будет, то мы еще увидимся, а если нет, то значит прощай на всегда и помни о чем я тебя просил. Будет случай написать — напишу, а если не напишу, значит, что случая не было. Прощай!
         Он три раза поцеловал Сарина, вырвался из его объятия и почти выбежал из комнаты. Он так торопился, что Фома едва успел накинуть на него плащ и напялить колоши. Он бросил Фоме рубль, вырвал у него свою руку, которою тот завладел было, и вышел, не произнося ни одного слова.
         Сарин прошелся по кабинету, потом подсел к письменному столу и, подперши голову обеими руками, погрузился в думу.

V.

         Вечер. В большом и роскошном будуаре графини Сташицкой царствует какой-то таинственный полумрак, так как будуар освещен только одною небольшою лампою, стоящею над мраморным камином, а оконныя шторы опущены. Торжественная, почти страшная тишина, несколько умеряемая неутомимым тик-таком бронзовых часов на мраморном столике под зеркалом.
         Графиня Сташицкая полулежит на бархатной кушетке, одною рукою подпирал свою красивую голову, а другою играет цепочкою от медальона. На ней голубая блуза из шелковой материи, которая очень идет к ея распущенным каштановым волосам и к ея бледному, задумчивому, почти озабоченному лицу.
         Она то закрывает глаза, то открывает их, лениво блуждая ими в полумраке будуара. Тонкия губы ея сложены в меланхолическую улыбку. От времени до времени она испускает глубокий, но тихий вздох, как будто боясь нарушить торжественное безмолвие будуара.
         Бронзовые часы пробили девять. Графиня протянула руку к серебрянному колокольчику и позвонила.
         Дверь тихонько отворилась и у портьеры появился ливрейный лакей.
          — Стефания еще не возвратилась? — спросила графиня слабым, почти дрожащим голосом.
          — Никак нет, ясневельможная пани графиня.
         Графиня пожала плечами, на лице ея появилась тоска.
          — Если тем временем кто нибудь придет, — прибавила она тем же голосом, — то не принимать.
          — Слушаю, — ответил лакей с глубоким поклоном.
          — Когда пан Андрей зайдет, то лампу на лестнице потушить и подъезд запереть, понимаешь?
          — Понимаю, ясневельможная пани графиня.
         В эту минуту за полуотворенной дверью будуара послышался шорох. Лакей, оглянувшись, увидел Стефанию.
         А вот и Стефания, — сказал он, пропустив мимо себя горничную и заперев за собою дверь.
         Графиня быстро поднялась и почти подпрыгнула к Стефании. — Ну что? — спросила она, схватив ее за руки.
          — Сейчас придет, — ответила горничная.
          — Ты никого у него не застала?
          — Никого.
          — Говори правду!
          — Як Бога кохам, никого, кроме Яна.
          — Отчего же ты там замешкалась?
         Горничная покраснела, но из-за полумрака графиня не заметила этого.
          — Отчего не отвечаешь?
          — Я шла мимо часовни и завернула на  н е ш п о р ы 3) , — ответила горничная, не смея смотреть прямо в лицо графини.
          — Знаю твои нешпоры, — проговорила графиня, погрозив ей пальцем. Но впредь, моя милая, будь аккуратнее. На нешпоры ходи, когда ты свободна, а не когда тебя за чем нибудь посылают.
          — Слушаю, ясневельможная пани графиня, — сказала горничная поцеловав руку графини и удалившись.
         Графиня подошла к зеркалу, поправила свои волосы и стала ходить по будуару взад и вперед, с нетерпением поглядывая то на часы, то на дверь.
         Четверть часа спустя, в смежной с будуаром комнате послышались скорые, но твердые шаги мужчины. Графиня подскочила к кушетке и прилегла, приняв прежнюю ленивую, небрежную позу.
         Вошел пан Андрей. Он был в гусарке, высоких сапогах и с сакъвояжем через плечо. Он развязно подошел к графине и подсел к ней на кушетку.
          — Здравствуй, Аврелия, — сказал он, поцеловав ея руку. — Что скажешь?
          — Неблагодарный! — ответила она, не глядя на него. — Где ты пропадал эти три дня? Ты хотел убедиться, пошлю ли я за тобою?
         Пан Андрей начал крутить свой ус и ничего не отвечал.
          — Скажи прямо, — продолжала графиня, — я тебе надоела? Ты тяготишься моею... дружбою?
          — Не ты мне надоела, а кредиторы мне надоели, — ответил пан Андрей, — я от них-то прятался все это время.
          — Кредиторы? — воскликнула графиня, — опять долги? Давно ли я выкупила все твои векселя? И ты опять успел задолжаться? Ты раззорить меня хочешь, и в такое время, когда ойчизна взывает к нам о помощи? Есть ли в тебе совесть? Христианин ли ты, поляк ли ты? Теперь ли время кутить, мотать? Ты разве забыл торжественную клятву — служить ойчизне денно и нощно, всем сердцем, всеми помыслами души твоей?.. Ты клятвопреступник, изменник, а еще считаешься членом жонда!..
         Пан Андрей выслушал эти упреки с невозмутимым равнодушием, не моргнув даже.
          — Послушай, Аврелия, — сказал он спокойно, играя шнурками своей гусарки, — к чему эти реприманды? Зачем нам ссориться на прощаньи.
          — На прощаньи? — воскликнула графиня, вскочив с кушетки и в первый раз взглянув на пана Андрея.
          — Да, на прощаньи, — ответил пан Андрей, вглядываясь в испуганное лицо графини. — Я сегодня уезжаю.
          — Куда?
          — В деревню, к моему старику.
          — Зачем?
          — Просить у него денег, чтобы расплатиться с должниками, которые угрожают мне тюрьмою.
          — Что же будет, если старик не даст?
          — Надеюсь, что даст, а если не даст, то я удеру куда-нибудь подальше из края.
          — Но я этого не хочу! Слышишь, Андрей? Я не хочу!
          — А я иначе не могу, потому что не имею не малейшей охоты сидеть в тюрьме.
          — Неблагодарный! — упрекала его графиня, — ты решаешься покидать меня в то время, когда знаешь, что я без тебя жить не могу?
          — Что же мне делать? Посуди сама.
          — О, теперь я вижу, что ты никогда не любил меня, — проговорила графиня, опустившись на кресло и закрыв лицо платком.
         Она плакала. Пан Андрей, посидев нисколько минут, встал, подошел к графине и, протянув ей свою правую руку, проговорил:
          — Eh bien, дорогая Аврелия, попрощаемся.
          — Нет, — воскликнула графиня, схватив Андрея за обе руки, — я тебя не пущу. Ты не поедешь. Я тебе запрещаю.
          — Но, — начал было пан Андрей.
          — Сколько тебе нужно? — перебила его графиня.
          — По крайней мере, тысячи три.
          — Три тысячи! Такой суммы теперь у меня нет: управляющий еще не прислал.
          — Я это знал, а потому я не хотел у тебя просить.
          — Но... постой! — проговорила графиня, задумавшись. — Не уходи... Сейчас. Да.
         Она быстро подошла к угловому столику, зажгла свечку и выбежала с нею из будуара. Через несколько минут она возвратилась с пачкою кредитных билетов в руке.
          — Вот тебе три тысячи, — сказала она, передавая Андрею деньги. Эти деньги скарбовыя, из жондовой кассы. Я их беру заимообразно. Ты видишь, что для тебя я не жалею никакой жертвы. Будь же теперь разсудительнее. Не мотай, не раззоряй меня; мои имения и без того уже раззорены. Панщины вскоре уже совсем не будет, мужики бунтуют, крадут и грабят, за всякую работу нужно им кланяться, а потом и платить им нужно будет, земля же тоже отойдет к ним, а дом нужно держать на прежней ноге. Пойми же, что теперь не время бросать деньги в болото.
          — Не буду, — проговорил пан Андрей, поцеловав ея руку.
          — Обними меня, — сказала графиня съежившись и устремив на Андрея взгляд, полный любви и самоотвержения.
         Андрей, бывший двумя головами выше ея, ловко подхватил ее и заключил в свои объятия. Она обвила своими руками его шею и уста их встретились... Андрей бережно опустил ее на кушетку и присел сам тут же.
          — Я просто с ума схожу, — тихо проговорила графиня, крепко прижимая руку Андрея к своей груди. — С тобою я забываю себя, весь мир, даже ойчизну, — прости меня Господи! — Я эти три дня совсем не жила; я чуть не умерла с тоски. Ты ценишь ли это?
          — Ценю ли я? Ты разве сомневаешься?
          — Что то будет, — вздыхала графиня, — когда война начнется? Неужели ты уйдешь в поход, а я здесь останусь сама?.. Нет, этого не может быть, я в поход тебя не пущу: ты останешься при жонде.
          — Но граф сказал, что при жонде останутся только старики, а молодежь, все до единаго, пойдут в рухавку.
          — Так и я пойду, весело проговорила графиня, обрадовавшись своей счастливой мысли: — Разве война так страшна? Я буду твоим адъютантом. Ты научишь меня стрелять, закажу себе мужской костюм.
          — И усы, — подхватил пан Андрей.
          — И усы, — согласилась графиня.
          — И обрежешь свои волосы.
          — И об... — хотела было повторить графиня, но спохватилась: — нет, я своих волос трогать не буду. Зачем? Я их заплету в косу и спущу под мундир.
          — А ты сама сумеешь заплетать волосы?
          — Так я возьму с собою Стефанию.
          — Отчего уже кстати не захватить с собою и гардеробянку?
          — Захвачу и гардеробянку.
          — А кто будет варить тебе шоколад?
          — Кто? Известно кто, — Текля.
          — Ха, ха, ха! — расхохотался пан Андрей, — то-то будет обоз! Если все довудцы будут иметь таких адъютантов с таким штатом то нам придется танцовать мазурки, а не воевать.
         Они еще долго разговаривали на эту тэму полусерьезно, полушутя, прерывая по временам свой разговор тихими, но страстными поцелуями. Наконец, пан Андрей встал и начал прощаться.
          — Куда? — спросила графиня почти испуганно.
          — Я сегодня же хочу расквитаться с кредиторами, — ответил он, — я надеюсь этим выиграть двадцать пять процентов. Я им скажу: хотите покончить на семьдесят пять со ста, так сейчас же вы получите деньги, не то, — извольте processować.
          — И ты меня не обманываешь?
          — Аврелия! — крикнул пан Андрей почти грозно. — Не серди меня твоею подозрительностью; я ея не заслужил.
          — Ну, не буду, — стала ублажать его графиня, — не сердись же, Андрей, улыбнись, вот так.
         Они обнялись, поцеловались и разстались. Она со свечою в руке проводила его до лестницы чернаго хода.
          — Уф! — проговорил он, очутившись уже на тротуаре и вдыхая в себя свежия, хотя несколько влажныя струи вечерняго сентябрьскаго воздуха, — Наконец-то. На силу вырвался. Тьфу!..

VI.

         Он дошел до угла улицы и кликнул извощика.
          — Куда прикажете? — спросил извощик.
          — К Михелю, — ответил пан Андрей.
         Было половина одиннадцатаго вечера, когда пан Андрей вошел в колониальный магазин и ренсковой погреб 1-й гильдии купца Михеля Малкеса. В это время в магазине никого, кроме самаго хозяина, не было. Он сидел за бухгалтерской конторкой и читал Rigasche Zeitung.
         Пан Андрей вошел в магазин гордо, шумно, развязно, как уже несколько подкутивший барич.
          — Добрый вечер, пане Михель! — прокричал он, захлопнув за собою дверь так ухорски, что звонок над дверьми чуть не оборвался, а стекла в окнах застучали.
         Купец встрепенулся и поднял глаза.
          — Вечер добрый, — прогнусил он, бросив на вошедшаго сердитый, почти презрительный взгляд и погрузившись опять в чтение. Видно было, что он совсем не рад своему гостю.
          — А мы уже давно не видались, пане Михель! — прибавил последний, бросив на буфет свою фуражку.
          — Да, давно, — ответил купец, не удостоив даже взглянуть на говорившаго.
          — И пан Михель по мне совсем не тосковал? Купец пожал только плечами и продолжал читать.
          — Ну, Бог с вами, — сказал пан Андрей, опустившись на кресло, — я вижу, что пан Михель сегодня не в духе. Подайте мне счет.
         При этих словах купец быстро поднял глаза и с каким то недоумением уставил их на пана Андрея.
          — Счет? — спросил он, как бы не веря своим ушам, — весь счет?
          — Да, весь счет.
          — Вы будете платить?
          — Чистоганом.
          — Это хорошо, — проговорил купец повеселее. Он бросил газету и зашевелился. Извольте садиться, — прибавил он не заметив, что гость уже сидит. Сейчас, сию минуту... Шмуэль! Шмуэль! — стал он кликать бухгалтера. Вот напасть! все люди разошлись. Чтоб их... Сейчас, пане, Шмуэль!
         Шмуэль, наконец, явился.
          — Что это вас докликаться нельзя?.. — накинулся купец на своего бухгалтера. — Где это вы пропадали? Ну, живо, напишите счет для пана Грушевича. Где Conto-Buch? Не забывайте и прошлогодняго транспорта. Он выведен?
          — Выведен, — ответил бухгальтер, подходя к конторке. Он выдвинул ящик, вынул из него две книги и кардонку с бланками, зажег еще одну лампу, приготовил счеты и сел писать.
         Пан Михель вышел из за буфета, снял свою шапку и подсел к пану Андрею, чтобы занимать его разговором.
          — Что это вас так давно не видать было? — начал он с подобострастною улыбкою.
          — Дела, занятия, пане добродзею, — ответил пан Андрей, вынимая из кармана изящный порт-сигар, — вы думаете, что только у купцов есть дело? И у нас есть дела.
          — Еще бы! — сказал купец, вынимая из за пазухи спичечницу и презентуя ее пану Андрею. — я думаю, что теперь у вас больше дел, чем у нас. Плохия времена, пане добродзею, совсем плохия времена.
          — Ничего, поправятся, — утешал пан Андрей.
          — Какое поправятся? Идет все хуже и хуже. Каждый день банкротство. Торгующие красным товаром, все до единаго, приостановили платежи. И как им платить? Вот уже год, как они ничего не торгуют, положительно ничего. Никто из них в этом году на Лейпцигскую ярмарку не ездил. Для кого покупать, спрашиваю вас?.. Все траур да траур. Чорный люстрин — вот тебе и весь товар.
          — А вам-то что до этого? — спросил пан Андрей, — вы ведь красным товаром не торгуете.
          — Ха, ха, ха! — расхохотался купец, — извините меня, вы коммерции совсем не понимаете. Коммерция, изволите видеть, все равно, что машина: остановилось колесо, не действуют и прочия. Оттого в коммерческом мире есть поговорка: когда в Борисовском уезде у мужика падает вол, то сахарная фабрика Бранденбурга в Риге должна обанкрутиться. И это очень верно, потому что все отрасли торговли пригнаны друг к дружке, как щепы одной бочки: вынимай только одну щепку, так уже вся бочка ни куда не годится. Вот она что, коммерция-то!
          — Ваша правда, — согласился пан Андрей, вздохнув, как-будто сочувствуя жалобам купца.
          — У меня волосы становятся дыбом, продолжал последний, — я с ума схожу, когда подумаю о балансе. Я буду благодарить Бога, если не будет дефицита. О заработках уж нечего и думать. И что мудреннаго: обыватели начали экономничать, почти скряжничать; нет ни балов, ни вечеринок. Кто пил рейнвейн, пьет теперь мадеру, а кто пил мадеру, пьет теперь полпиво. Что-же касается шампанскаго, то этого вина и держать не следует: никто, положительно никто, его не требует. От новаго года до сегодня я продал две дюжины, слышите? Михель Малкес, в течении восьми месяцев, продал две дюжины шампанскаго! Когда это слыхано было? Ведь это просто светопреставление.
         Он вскочил со стула и от избытка душевнаго волнения стал бегать по магазину взад и вперед, тяжело сопя и обтирая платком крупный пот, выступивший на его открытом и полном лице, окаймленном черною, как смоль, бородою с проседью.
          — Бывало, — начал он потом, несколько успокоившись и сев на свое прежнее место, — бывало перед Рождеством или Пасхой рук и товара не хватает для удовлетворения покупателей; в магазине такая давка, что негде яблоку упасть, а теперь целехонькой день сидишь и видишь покупателя, как редкаго гостя. Такая, скажу вам, тишина...
          — Но, коханый пане Михель, — перебил его пан Андрей, — это тишина перед бурей.
          — Буря? — перепросил купец, поняв намек, а потому испугавшись, — сохрани нас Бог от бури! Мы не хотим бури. На что она нам? Начнутся контрибуции, реквизиции, штрафы, обыски. Будет еще хуже. Неспокойное время для коммерции — смерть. Когда начнется буря, то я совсем закрою свой магазин. Но не будем говорить об этом... Как здоровье пани графини?
          — Четыреста шестьдесят пять рублей сорок восемь копеек! — воскликнул бухгальтер, окончивши теперь счет.
         Пан Андрей вынул деньги и выложил их на буфете.
          — Richtig, — проговорил бухгалтер, сосчитав деньги и положив их в ящик.
          — Благодарю за кредита, — сказал пан Андрей, пожав руку обрадовавшагося купца. — Теперь, пане Михель, мне нужно сделать маленькую покупку. Где это ваши прикащики?
          — Мои прикащики? Сейчас, пане. Эй, кто там? Борух! Хацкель! Лейзер! — выкрикивал купец в слуховую трубу, проведенную из магазина в винный погреб.
         Из погреба выскочили, точно духи из подземелья в сказке, три здоровенных парня, с раскрасневшимися от работы лицами, с засученными рукавами и в засаленных фартуках.
          — Что вельможному пану угодно? — спросил купец, погладив свое брюшко.
          — Я сперва продиктую реэстр вещамъ, чтобы чего нибудь не забыть, — ответил пан Андрей, подходя к буфету.
          — Хорошо, — сказал купец, мигнув бухгальтеру. Бухгалътер взял перо, а пан Андрей начал диктовать:
          — Голову сахару, фунт чаю.
          — Какого? — спросил купец.
          — Пятирублеваго, — ответил пан Андрей. Ящик Лаферм, четыре фунта сыру.
         Какого?
          — Швейцарскаго. Ящик сардинок, четыре фунта икры.
          — Я вам икры не дам, — заметил купец, она не совсем свежа.
          — Так не надо, — сказал пан Андрей. — Четыре бутылки рому, две бутылки старой водки, полдюжины портеру, полдюжины шампанскаго.
          — Какого?
          — Редерера, и три бутылки Liebfraumilch. Вот и все.
          — Ребята! за работу! — скомандовал купец. Ребята живо исполнили свою работу.
          — Хацкель, — сказал пан Андрей, обращаясь к белобрысому парню с веснушками, который носил это любимое поляками имя, — возьми извощика и отвези эти вещи к пани Брагинской, знаешь?
          — Знаю, вельможный пане, — ответил Хацкель, сбросив с себя фартук и поправив свою физиономию.
          — Вот тебе на извощика, — сказал пан Андрей, бросив Хацкелю трехрублевую бумажку. Скажешь пани Брагинской, что я сейчас буду. Я только зайду в кондитерскую.
         Он расплатился, поцеловался с Михелем и уехал.
         Настоящая фамилия пани Брагинской была Свентобжеская; Брагинской называлась она только в афишах и в газетах: она была актрисой, а потому ея родственники запретили ей марать гонор древняго герба Свентобжеских. Правда, она своего герба не только не марала, но своим талантом и вдохновением придала ему тот блеск и славу, которых он никогда не имел: имя ея гремело в крае и в крулевстве, ею гордилась польская сцена, от нея не раз зависело променять свой темный шляхетский герб сомнительной древности на безукоризненный герб графский или княжеский, но — толкуйте с феодалами, их не разубедишь в их мещанских понятиях о чести — пани Брагинская подвизается на сцене, стало быть она компрометируете дворянский род свой.
         В 1861 году, когда политическое брожение в польском обществе стало выступать наружу, пани Брагинская, в подражание знаменитой Рашели, приводившей парижан в изступленный восторг своим гениальным декламированием «Марсельезы», взошла однажды на кафедру главнаго католическаго собора города N. и оттуда в первый раз продекламировала, с соответственным жаром и вдохновением, гимн: Boże, coś Polske, который с того дня получил свою роковую популярность, переходя из костела в салоны, а оттуда на площади, улицы и в шарманки. Ее арестовали, но потом, благодаря заступничеству влиятельных особ, освободили. Тем не менее однакоже, ея артистическая карьера была почти уже кончена, так как театральныя представления были запрещены тою невидимою властью, которая наложила на весь край глубокий траур... Пани Брагинская была вне себя: слава, шум, рукоплескания, овации сделались ея стихией, без которой она уже не могла жить. Она однакоже нашла, что делать: она открыла у себя литературные вечера, которые должны были заменять ей театральныя представления, без которых жизнь не имела для нея никакого смысла. К ней повалила вся аристократия, вся молодежь и все, что знало толк в литературе. На этих вечерах пани Брагинская, в Краковском костюме, декламировала избранныя места из поэм Мицкевича, Ходзько, Сырокомли, иногда же и свои собственныя импровизации, в которых она соперничала с известной варшавской импровизаторкой Деотимой, а пан Зайончковский, другой корифей польской сцены, читал отрывки из сочинений графа Фредра, Богуславскаго, Корженевскаго, Крашевскаго, Винцента Поля, Жигмунда Качковскаго и других. Публика апплодировала, вызывала и осыпала артистов цветами и подарками. Пани Брагинская была довольна.
         Но, мало по малу, вечера эти стали превращаться в вечеринки, на которых сначала больше беседовали, чем читали, а потом больше пили, чем беседовали. Дошло наконец до того, что эти вечера превратились в настоящия оргии. На них стала бывать молодежь обоего пола, искавшая развлечения, удовольствий, карточной игры, попоек и любовных интриг. Пани Брагинская, сама того не замечая, стала тоже втягиваться в эту жизнь: вместо того, чтобы услаждать слух своих гостей своими вдохновенными декламациями, она стала находить удовольствие в слушании восторженных комплиментов и утонченной лести своих поклонников и обожателей, видевших в ней, прежде всего, молодую и красивую женщину. К числу ея обожателей принадлежал и пан Андрей. Все время, остававшееся ему свободным от службы при жонде и графине Сташицкой, он проводил у нея; все деньги, которыя он разными хитростями выманивал у жонда и графини Сташицкой, он употреблял на нее. Он был ея коммиссионером, поверенным, метр-д’отелем и главным распорядителем на ея вечеринках.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1) Парнишка.

2) Дядюшка.

3) Вечерня.

 

Продолжение

 

Л. О. Леванда. Горячее время. Роман из последнего польского восстания // Еврейская библиотека. Историко-литературный сборник. Том III. Издание А. Е. Ландау. С.-Петербург: Типография Скарятина, на углу Фонарнаго пер., д. Франка, 1873. С. 1 — 43.

 

OCR © Лариса Лавринец, 2011.
Сетевая публикация © Русские творческие ресурсы Балтии


 

Лев Леванда   Проза

Обсуждение     Балтийский Архив


© Русские творческие ресурсы Балтии, 2011

при поддержке