Жан Бадин. Идиллический и сатирический образ Латгалии в литературе русской эмиграции 1920 — 1930-х гг.


         Латгальский текст является чрезвычайно важной и своеобразной составляющей латвийского текста русской эмиграции 1920 – 1930-х годов прошлого века. Латгальский текст имел свои значимые и знаковые характеристики, строился по нескольким доминантным моделям.
         Отправной точкой «латгальского» текста можно считать небольшой рассказ Михаила Аргунова «Три звездочки», опубликованный в газете «Утро» в 1920 году. Поводом для его создания стало освобождение Двинска от советского правительства Стучки и фактическое воссоединение в рамках независимого государства трех исторических латвийских регионов — Курземе, Видземе и Латгалии.

Их было три: три звездочки на солнечной эмблеме Латвии, и захотели они слиться, чтобы пойти к ней на поклон. Но одна, Латгалия, измученная и плененная кровожадным врагом, — отстала от своих сестер <…> Вчера утром две сестры, ожидавшие третью, разукрасились флагами и с надеждой заглянули в будущее, и, зачарованные его светом, шли вперед, стройными, неколебимыми рядами <…> А там на латгальских полях — люди в зеленых шинелях, крепкие как сталь, выносливые как мулы, и мудрые без мудрости, видели это будущее (Аргунов 1920: 8).

         Восприятие Латгалии в образе «запоздавшей звездочки» станет одной из важнейших характеристик латгальского топоса не только в газетных, очерковых повествованиях, но и в художественных текстах.
         Русские в Латгалии живут своим, автономным, устоявшимся в веках миром. Для многих, — это Родина, хотя они осознают все перемены, происходящие вокруг, но пока эти перемены не несут угрозы традиционной религии, вере, жизненному укладу, — они будут жить здесь и сохранять свою культуру. Как говорит один из героев очерка И. С. Лукаша «Земля святой Ольги. Угол Латгалии»: «Латыш нас не обижает», — а, следовательно, нет никакой почвы для антагонизма. Есть лишь досада на то, что в рижской прессе о Латгалии пишут только в связи с пьянством, драками, поножевщиной. Даже в русских изданиях, постоянно появлялись заметки о негативных сторонах жизни Латгалии: «В Латгальской глуши», «Великая тьма деревенская» (Cлово 1925)
         Специфика восприятия латгальского текста во многом обусловлена географическим положением региона. В связи с этим, большое значение в становлении латгальского текста сыграл фактор пограничья. Наличие границы с территорией СССР породило не только свою мифологию, свою систему отношений и своеобразный приграничный образ жизни, но и постоянно держало Латгалию в фокусе пристального внимания, что нашло свое отражение в рассказах и очерках разных авторов ( И. С. Лукаш, Ю. Галич, С. Минцлов, А. Седых и др.).
         Приграничный фактор получает воплощение и в книге Галича «Зеленый май», и в очерке 1927 года «На границе с СССР» (Галич 1927: 5). В книге «Зеленый май» топос восточной (латгальской) границы моделируется в качестве оппозиции границе западной. Западная граница Латвии — Балтийское море — это открытое пространство, благодаря которому в Латвию приезжает большое количество иностранцев, и сама страна включается в общемировой контекст. Восточная граница — абсолютно непроницаема и зловеща. Это «злополучный рубеж», «заповедная черта» (Ю. Галич), «роковой кордон» (А. Седых), «казалось, мы попали в какое-то мертвое царство, в чумную полосу, которую избегают живые люди» (Седых 1929: 3).
         Из всех приграничных локусов для Ю. Галича наиболее значимым становится болотистая речка Синюха (официальное название Zilupe — «синяя река»). За нею лежит СССР. «Взор жадно прикован к заповедной черте. Тщетно силится глаз пронизать зеленую чащу, чтобы взглянуть, хотя бы мельком, что творится в фантастическом царстве, в заколдованном государстве. Ничего! Решительно ничего!» (Галич 1929: 163).
         Кружащаяся с карканьем над закордонной территорией воронья стая рождает в сознании ассоциации с мертвым царством, где всему живому грозит опасность и гибель. Невозможность преодоления границы в книге «Зеленый май» связывается с темой забвения. Настоящее, сегодняшний день позиционируется в качестве главной ценности.
         Особую семантическую и художественную значимость приграничный фактор получает в романе В. Набокова «Подвиг» и в рассказе И. С. Лукаша «Россия».
         Главный герой рассказа И. С. Лукаша садится в поезд с одной лишь целью окунуться в атмосферу старой России:

Вот я приеду в Латгалию, там бородатые мужики в портках, поршнях, от мужицких лошадей пахнет горьковато и тепло шерстью и потом — там просторы, прибитая дождем серая пыль на дороге, и рощи маячат, и взбегают на пригорки белые церкви, — как будто в России (Лукаш 1926а: 3).

         Данный эпизод живо перекликается с ощущениями самого И. С. Лукаша после поездок по Латгалии, изложенными в очерке «Земля святой Ольги. Угол Латгалии» и «Вертоград затаенный. Образы старой Руси».
         Современные латышские названия воспринимаются как анахронизмы, ими просто никто не пользуется. Латышский язык, став государственным, не стал средством общения в старообрядческих, латгальских деревнях, привыкших жить по заветам, овеянным традицией. Название городка Augšpils существует только на бумаге, для всех он Вышгородок. Все здесь: и древний колокол на звоннице, и вывески «Трактиръ», и «Чайная», завалившаяся по скату улица, бывшее шоссе Петербург – Рига, живущие в народных преданиях легенды об истории этого края, — все это позволяет И. С. Лукашу назвать Латгалию — «самым русским рубежом» и провозгласить: «Тут Русь крепкая, настоящая» (Лукаш 1925: 2). Любопытно отношение местного русского населения к латышам и латгальцам, живущим по соседству, — если судить только по произведениям И. С. Лукаша, то может создаться впечатление, что их вообще нет. Существует некая Латвия без латышей и Латгалия без латгальцев.
         Приметы русского крестьянского быта Латгалии можно обнаружить и в романе В. Набокова: «Вдруг он [Мартын] вообразил, как будет в Риге или в Режице покупать простые, грубые вещи, — картуз, полушубок, сапоги» (Набоков 1990: 279).
         Свободно и без всяких последствий пересечь латвийско-советскую, впрочем, как и советско-латвийскую границу было невозможно. Лучше всего это понимали жители приграничных районов, иногда по недоразумению, особенно в начале 1920-х годов, оказывавшиеся на территории другого государства. Лучшее тому свидетельство — частушки, записанные Иваном Дмитриевичем Фридрихом в Латгалии. Тема границы в данных фольклорных текстах оказывается одной из самых значимых. Граница актуализировала в сознании оппозицию «свое» — «чужое»:

Если б не было границы,
Не ходили б патрули.
Если б не было полиции,
Не сидели бы в тюрьмы.
                           (Икко)

         Второй немаловажный фактор актуализации латгальского текста — это русское население Латгалии, сохраняющее традиционный патриархальный образ жизни. Неслучайно многие писатели, литераторы, деятели искусств, да и рядовые граждане не только из Риги, но и из Европы совершали поездки по Латгалии или отправлялись в эстонское Причудье, где сохранялась атмосфера традиционной, дореволюционной русской деревни. Латвийская Латгалия и эстонское Причудье, по сути дела, оставались последними естественными многовековыми ареалами традиционной русской старообрядческой культуры.

Не в дичи Олании, не в вологодских чащобах, а тут, в молодых и вольных республиках, живет и дышит дремучее русское племя.
Чудесный край есть в Эстонии — Печеры.
Чудесный край есть в Латгалии — латгальская глушь.
Под дребезжащей тискотней, комариным звоном, «спиджаками», «орателями», «епутатами», лавошниками, пунхтами, трахтирами, под теперешней возней искуденью, — открывается, едва коснешься, тропа в сад — вертоград затаенный (Лукаш 1926: 835).

         Неслучайно в 1934 году, уже в Париже Лукаш писал: «Тоскую по России, русскому и безвозвратно потерянному, по тем русским, которые оказались вдали от Родины. И бесконечно завидую латгальскому русскому мужику: он все-таки дома» (Цит. по: Дмитриев 1991: 96). Старообрядческое население Латгалии представляло собой чрезвычайно благодатный материал для самых разных авторов. В центре внимания оказывалась сама жизнь с ее повседневными заботами. Среди публикаций создающих идиллический образ Латгалии следует упомянуть очерки К. Леймана «Рождество в Латгалии» (1926), Л. Зурова «Утро в Режице», «В Жоготах у старообрядцев», рассказы и публикации А. Формакова, пронзительные по своему характеру заметки Н. Белоцветова («Латгалия и ее нужды») и многие другие.
         Особое внимание уделялось авторами описанию различных обрядов. Так, А. Седых в очерке «У старообрядцев в Латгалии» описывает обряд отпевания и похорон:

Старообрядческая молельня была полна. Слева, за особой перегородкой, стояли женщины в черных платках. Справа мужчины, все бородачи в старообрядческих кафтанах, достающих до земли. На кладбище рос высокий ковыль, шумели столетние сосны, оттуда открывался вид на бесконечную равнину … На звоннице ударили в «било», и пока зарывали покойницу, погребальный звон плыл над равниной, над полями, над далекими деревнями и хуторами (Седых 1929: 4).

         Специфика большинства произведений такого рода нередко сводилась к изображению адаптации русского крестьянства к новым политическим и культурным реалиям. Земля для русского крестьянина всегда и везде являлась главной ценностью. От земельного надела зависело его благополучие. Огромное количество откликов, главным образом негативных, вызвала земельная реформа, что отражено в частушках того времени:
Как по нашему по полю
Не проехать, не пройти
По краям сидят евреи
По середке латыши.
                           (Икко)

         Местные крестьяне в земельной реформе, проводимой латвийскими властями, видели прежде всего угрозу распада деревни на хутора — отдельные хозяйства. В изображении быта русского населения Латгалии практически всегда авторами акцентируется взаимопомощь, чувство локтя. Придти на помощь попавшему в беду всегда считалось почетной обязанностью, а для родственников — священным долгом.
         В идиллических «латгальских» текстах русский крестьянин всегда предстает не просто тружеником, но и человеком, очень быстро адаптирующимся к новым культурным реалиям. Даже в те моменты, которые грозят обернуться против него, он благодаря народной смекалке и хозяйственной жилке способен обратить неудачно складывающиеся обстоятельства в свою пользу. Так, Акундин Аввакумович, герой очерка К. Леймана, сетует на введение нового календаря:

Ишь выдумали штиль какой-то новый <…> а крещенный человек и сиди дома в такую пору. В самый раз бы теперь с дровами на рынок … Саботажники (Лейман 1926: 3).

         В конечном итоге те же крестьяне-староверы воспользовались новыми праздниками как удобным случаем, чтобы сбыть товар.
         Достаточно часто в рассказах и очерках подчеркивается своеобразие латгальских русских деревень и взаимоотношений между людьми. Латгалия живет как бы своей жизнью. Здесь во всем чувствуется свой особый жизненный уклад, свои нравы и самобытность
         Латгальский мир также полновесно представлен в книге Ю. Галича «Зеленый май».
         Для художественного сознания Галича характерно вписывание латвийского топоса в мировой контекст. На небольшой территории Латвии с легкостью находится своя ливонская Швейцария, которую одни называют Ливонской Калифорнией, другие с одинаковым правом — ливонским Кавказом (Галич 1929: 91). Расположенный только в часе пути от Риги по Даугаве остров Дален, «не многим превосходящий хорошую площадку для футбола» (Галич 1929: 65) конечно же, не Ява и не Борнео и даже не миниатюрный Цейлон, но вполне соотносится с одним из необитаемых островов Соломонова архипелага. Расположенная в самом центре Риги Бастионная горка вполне заменяет латвийским жителям Монблан.
         Латгальские локусы Галич также вписывает в мировой контекст, однако, более близкий и не столь экзотический. Так, небольшой выселок Кунтики с тыквами, с табаком, с кругами подсолнухов и пятнами алого мака «точно кусочек Украины, пересаженный на латгальский суглинок, под бледное латгальское небо» (Галич 1929: 145). Провинциальный люцинский вокзал «точно старая Луга или Любань или даже подмосковный Клин, только в меньшем масштабе, с такой же толпой щебечущих девушек и молодых кавалеров, телеграфистом с мечтательными глазами и хроническим флюсом, с бойкой буфетчицей и прочей станционной аристократией… С точно такими же купами лиловой сирени… с такой же широкой добродушной луной…» (Галич 1929: 117).
         У Галича само небо, космос демонстрируют исключительность латвийского пространства. Так в одной из новелл первые звезды, появляющиеся на ночном рижском небе, вспыхивают орденом трех звезд (высшая награда Латвии) (Галич 1929: 16).
         Чрезвычайно важная для писателя идея открытости латвийского текста, включенности его в мировой контекст получает подтверждение еще на одном семантико-тематическом уровне. И латвийский, и латгальский топосы маркированы многоголосицей. В книге Галича «трехъязычность» становится нормой и отличительным признаком всего латвийского текста. Латышский, русский и немецкий языки равноправно сосуществуют в пространстве Риги и Рижского взморья, тогда как в Латгалии на смену немецкому приходит польский язык. Рассказ о прошлом и настоящем материальных памятников предшествующих веков, будь то замки средневековых немецких баронов, дворянские имения, церкви, места связанные с историей пребывания значимой исторической личности, одна из излюбленных тем авторов русской эмиграции Латвии.
         Пишущие о латгальской старине авторы, как, например, К. Лейман в очерке «Латгальские замки в преданиях» (Слово 1926, №79) или В. Остужев в очерке «Два имения» («Русский день» 1925) игнорируют польские страницы истории края.
         Литературное возвращение к польским истокам дворянских имений происходит в творчестве Ю. Галича. Тема прошлого и настоящего — самая важная тема для Ю. Галича, ставшего в эмиграции одним из самых известных авторов исторических романов. Писатель совершал поездки по бывшим роскошным латгальским усадьбам, записывая легенды и предания. Рассказывал о судьбах бывших владельцев имений, тем самым, воскрешая их в сознании современников. Разговор о польском прошлом Латгалии начинается в очерках 1920-х гг., таких как «Паны» (1930 № 213), «Старые гнезда Латгалии». Для писателя всегда важно продемонстрировать контраст, показать как на смену былому величию, легендарности приходит обыденность. Процитирую фрагмент его очерка «Старые гнезда Латгалии»:

Проезжая теперь по некогда богатым и благоустроенным усадьбам, поражаешься их оскудению и запущенности.
Блиставшие в былое время чистотой, опрятностью и живописно-кокетливым видом усадьбы теперь наводят уныние, разрушающимися дворовыми постройками, облупившимися домами, запущенными садами и обвалившимися заборами.
Когда-то здесь текла привольная барская жизнь.
Невольно переносишься мыслью в то прошлое, о котором говорили широкие липовые аллеи, старые парки с мраморными обелисками, заросшие травою дорожки.
Много сохранилось в народе преданий и рассказов о стародавних помещиках.
Вот польские старые гнезда: Вышки, Рушены, Антонополь, Презма, Фейманы, Освея, Дукштыгал и др. Кажется, здесь еще живут тени полулегендарных польских магнатов Храповицких, Лапотинских, Шадурских, гр. Мооль, — объединявших в одних руках громадные поместья.
Эти усадьбы во второй раз видят свое разорение. Во времена польского восстания эти родовые гнезда, взрастившие «белых орлят свободной Польши» были разорены. Последний из графов Шадурских, не желая видеть своего унижения, с котомкой за плечами ушел из родного «майонтека». Остальные магнаты за участие в восстании были частью высланы, частью разорились.
Их больше нет (Слово 1926 №).

         Действительно, каждая усадьба славилась чем-то особенным. Так, Освеи — поместье Шадурских площадью в 15 тысяч десятин - было знаменито роскошным замком, состоящим из ста комнат. «Цветники и круг перед замком был протяжением в одну версту» (Галич 1927: 5). Бешенковичи славились грандиозным прудом с лебедями и тем, что в одной из комнат замка во время своего «русского похода» ночевал Наполеон. Славу Малново (владение графа Пляттера) составляли специальные оранжереи, в которых выращивались ананасы для Петербурга. История, прошлое становится еще одним фактором, благодаря которому Латвия и Латгалия вписываются в общемировые, культурные процессы.
         Однако изображение мира старообрядцев не всегда оставалось столь идиллическим. Об этом говорит И. С. Лукаш в одном из своих очерков:

Я рассказываю учителю, что в рижских газетах только и есть о Латгалии — пьянство, поножевщина, драки (Лукаш 1925: 36).

         Действительно, публикации с броскими заголовками «Зеленый змий. Сообщение из Латгалии» (Слово 1926) или «В латгальской глуши» становятся неотъемлемой частью периодики тех лет. Даже авторы с любовью, воспевавшие особенности русского быта, такие как, например, И. Д. Фридрих не избежали данной темы. Так, в рассказе «Снохач. Из латгальской глуши» — писатель демонстрирует распад патриархального мира. Злоупотребив алкоголем, главный герой пристает к жене своего сына. Тот в свою очередь едва не зарубил отца. Все заканчивается проклятием отца и уходом сына с женой из отчего дома.
         Злоупотребление спиртным в ряде очерков выглядит как заурядный эпизод, призванный оживить повествование. Приведу в качестве примера очерк «Рождество в Латгалии»:

Угощают обильно. Тут и традиционный, в Латгалии, рождественский гусь с печеными яблоками; и обязательная жареная колбаса с тушеной капустой …
Не обошлось и без драки. Подрались братья Климановы. Одного отправили, с заклеенным вместо пластыря бумажками лицом, домой, а другого для отрезвления, заперли в холодный свинарник (Лейман 1926: 5).

         В появление данной темы в рассказах и очерках нет ничего необычного. В сообщениях уголовной хроники, достаточно подробно освещавшейся на страницах газет того времени, Латгалия занимает одно из первых мест. Командировки столичных журналистов и авторов в латгальские города и деревни, появлявшиеся позднее очерки и рассказы призваны были закрепить в сознании читателя уже сложившиеся стереотипы. Можно предположить, что очерки не столько отражали реальное положение дел, хотя жизнеподобие присутствовало в обязательном порядке, сколько демонстрировали определенный стереотип восприятия столичным жителем провинциальной Латгалии (более бедной, неграмотной, с пыльными дорогами и грязными улочками).
         Латгалия в восприятии Ю. Галича — это латвийская провинция. Автор - рижанин смотрит с нескрываемым превосходством на мир провинциальных латгальских городков и усадеб. То и дело в авторской оценке заметна нескрываемая ирония. Так, в новелле «Городок в табакерке» говорится о том, что у каждого города своя «физиономия». «Рига — это капризная дамочка, неопределенного возраста, с наклонностью к мотовству и кокетству. Люцин (современная Лудза) я бы назвал старичком с плутовской рожицей и улыбкой… Двинск (Даугавпилс) — определенная морда» (Галич 1929: 114).
         Следует отметить, что среди всех латгальских топосов по числу отрицательных коннотаций безоговорочно лидирует Двинск. Возможно, это связано с тем, что первое посещение Галичем Двинска приходится на 1924 год. Город тогда, действительно, выглядел непрезентабельно, за что и получил следующую оценку: «провинциальная мещанская дыра, со своей жизнью, торговлейкою, радостями, заботой, скукой, интересами…» (Галич 1924: 3). «Двинск славится грязью <…> Вот город, о котором кто-то сказал, что по нем не стоскуешься, его не полюбишь, не вспомнишь» (Галич 1929: 111).
         В результате начинает складываться еще одна, на этот раз сатирическая модель латгальского текста. Появление пародийно-сатирических деталей в изображении русского населения Латгалии бесспорно является знаковым моментом. Это, безусловно, связано с общей тенденцией развития культуры русской эмиграции. Все то, что в начале и середине 1920-х годов у рижских и зарубежных авторов вызывало восторг и умиление постепенно начинает обретать иные формы. Это еще одно свидетельство ослабления ностальгического переживания и преодоление трагедийности эмиграции. Появление сатирического изображения свидетельствует и о внутренней трансформации культуры русского населения Латгалии, особенно в молодежной среде, пытавшейся преодолеть патриархальность быта и традиции.
         Сатирически-пародийное изображение, по замыслу авторов, призвано было помочь если не в искоренении порока, то по крайней мере в борьбе с ним. Большая роль в разоблачении пороков принадлежала М. Муфину, который в середине 1930-х годов журнале «Для Вас» опубликовал ряд рассказов из латгальской жизни. Наиболее удачным является рассказ «Веселая свадьба», который строится как письмо сына Триши родителям Титу Максимовичу и Анфисе Михайловне, в котором повествуется, что свадьбу двоюродного братца Семена Авксентьевича справили «горазд шикозно».
         Комический эффект в рассказе возникает при столкновении старого и нового, новых модных, столичных веяний и древним обрядом русской латгальской деревни. Молодожены – это уже представители нового поколения, стремящиеся во всем походить на горожан и следящие за модными веяниями. Рассказчик – носитель традиционных патриархальных, деревенских ценностей удачно подмечающий всю несуразность современной модной свадебной атрибутики в пределах латгальской деревни. Облик жениха и невесты становится первым объектом сатирического снижения:

А у невесты платье белое, совсем чистое, самое модное, с голыми руками … А на платьи спереди сделан вырез, до самого почитай пупа, а от заду пущен как бы хвост, много дальше, чем до земли. И спереди платье короткое, выше коленов. На ноги вздеваны чулки, долгие, такого цвету, что не разобрать, — чи то ейная кожа, чи нет. А обута была в туфли, бумажныя, позолоченныя, и на оченно высоких подборах, так что в них вихлялась и два раза совсем завалилась, и без калошей.
А волосья ейные по модному коротко стриженные и морда тоже по модному — так размалевана, что обличье распознать трудно, — во всякие, значит цвета. Рот намазан, как все равно клюква; самое рыло наштукатурено вроде как под шиповник, а зеньки подведены быдто колесы, а сверху все еще мукой засыпано, — рысовой, — для побелки, значит. И вся самыми дорогими духами полита, которые зовутся «Катя» (Муф 1935: 14).

         Смешон и жених, который «одет настояще» — «при двух часах». Комизм вызывает экспрессивная номинация предметов гардероба из костюма жениха: «гаврилка» — вместо галстук, «чилиндер» — вместо цилиндр, «чмокин» — вместо смокинг и т. д.
         Противопоставление городского и деревенского подчеркивается и в оформлении и сервировке стола:

Перед кажным гостем был как есть полный прибор, и тарелка, и ножик, и вилка, и ложка, даже рюмка отдельная, и окромя того бумажка белая положена, — чтоб ей рот вытирать. Но только это на почетном столе, где я сидел, а на других столах ничего такого не было, с общих мисок пальцами лопали. Ну, и городские закуски только у нас были и даже горчицу обносили <…>
А потом ели, да пили, пили да ели... Кому до ветру приспичило, или живот схватило, тот на двор выбегит, опростается и опять за стол лезет (Муф 1935: 14).

         Даже алкоголь, без которого не обходится ни одно застолье, и тот в данном рассказе включается в оппозицию городское (столичное) — деревенское. Собственно с количества алкоголя, приготовленного для празднования, и начинается рассказ Триши, который вводит читателя в недоумение: «Так что, казенной водки укуплено было 4 бутылки и спирту 2 бутылки и пива акцизного две дюжины», — но после этого следует разъяснение: «Это значит для фасона, чтобы показать» (Муф 1935: 14). И далее:

А самогону достали самого чистаго, что слеза — настоящей Катериновки, — 20 четвертей, — значит 5 ведер. И шмаковки сварили 30 ведер. Да тушкованной бражки 2 бочки больших (Муф 1935: 14).

         Примечательно, что городской алкоголь покупается для «фасона». Вообще все, что связано с городом, по мысли рассказчика делается не от чистого сердца, а «чтоб особого шику задать». Но это и вызывает смех. Забавно количество акцизного спиртного по сравнению с домашним, иронично описание столов и поведение гостей. Старания хозяев придать свадьбе современный, «городской» антураж — в приданое за невесту «даден был лисапет» — оборачивается крахом. Внешняя торжественная городская форма оказывается несовместима с деревенским менталитетом и традициями. Около двухсот незваных гостей «тихоматом», «на шермака» влезли за стол, все «схряпали», «трескали ажно за ухами скрипело», а потом и «наперлись здорово».
         В итоге все заканчивается дракой. Братья Степановы из деревни Рылье стали «чепаться» до члена Волостной Управы Альберта Кукуцана. Тот в свою очередь назвал их «пьяными фулиганами» и не найдя «настоящего светского обращения», поспешил удалиться от греха подальше, но не успел и оказался в эпицентре побоища.

Стали друг дружку лупить чем попало,- кто, значит, на кого за что сердце имел <…> известно, каждому лестно на свадьбе подраться. А Колька Тонкоух, что в тюрьме сидел за кожу, и был зол, что его, хоть он невесте двоюродный брат, на свадьбу не позвали, вбег с каким-то полешком, сунул его под плиту и бегом назад <…> все что на плите было и с кирпичами ухнуло во все стороны (Муф 1935: 14).

         В результате восьмерых со свадьбы в город, « в больницу свезли. Трое, неизвестно, будут ли живы, а один готов». Зато, долго потом вся округа говорила, — «что уже давно такой веселой свадьбы не было».
         Сатирическим представлен мир Латгалии и в романах П. Чунчина. Контрастным по отношению к столичной Риге является провинциальный мир Латгалии (Восточной Латвии). Провинция (Латгалия) абсолютно лишена духа авантюризма. Здесь никто вообще ничего не слышал и не знает о бриллиантовой лихорадке, охватившей столицу. Мир Латгалии в романе «Бриллианты в каблуке» представлен глазами рижского корреспондента Карачевцева, одного из активных участников рижской ночной жизни, готового участвовать в любой авантюре, в любом скандале.
         Поездку по маршруту Двинск (Даугавпилс) – Креславка (Краслава) – Режица (Резекне) – Люцин (Лудза) иначе как авантюрой и не назовешь. Всех приезжающих в Двинск на привокзальной площади уже поджидают извозчики со своими «дриндулетами»:

Их было такое множество, что казалось, что весь город занят исключительно легковым извозом. Извозчики — угрюмые и нечесаные, сильно смахивающие на каторжников или конокрадов, равнодушно смотрели на вылезающую из вокзала публику (Чунчин 1927: 690, 5).

         Попытка выведать хоть какую-нибудь полезную информацию у местных жителей не находит ни понимания, ни отклика. Они совершенно не понимают друг друга. Сатирически выписана сцена диалога между номерным двинской гостиницы «Континент» и рижским журналистом. Карачевцев, подобно кандидату в депутаты Сейма Кислякову, старается скрыть от провинциалов истинную причину своего приезда. Но попытка изъясняться завуалированно лишь смущает двинского номерного и заставляет того делать выводы совершенно иного рода:

— А ну-ка любезный, с кем бы у вас можно было поговорить эдак, так по душам?
— «Чего-с», — недоуменно вопрошал номерной.
— Ну должна же быть в вашем городе женщина, которая много знает, и посоветовать кой чего может?
— Бабу-с? — сообразил номерной. Бабу-с, можно-с (Чунчин 1927: 690, 5).

         Изображение двинской жрицы любви — пародийно сниженное изображение дам ночной Риги. «В номер вошла девица неопределенного возраста, сильно напудренная и накрашенная. От нее на двадцать шагов несло нестерпимо сладкими духами, перемешанными с потом и луком. Кокетливо подобрав юбку, она обнаружила при этом грязные чулки» (Чунчин 1927: 690, 5).
         Мир развлечений в Латгалии обретает сниженный и доведенный до абсурда характер. В кинотеатре Креславки большинство публики сидело спиной к экрану и пило пиво, а в шахматном клубе собирались настолько сильные игроки, что «всех крыли матом». В магазине города Режица ассортимент товаров, да к тому же сваленных в одну кучу, шокирует изысканного рижанина. Но еще больше шокирует антураж латгальской гостиницы:

Блохи были не городские — жалкие и анимичные интеллигенты, а бодрые крупные животные, настоящие латгальские жительницы, раскормленные сытыми и добродушными провинциалами (Чунчин 1927: 692, 5).

         Наконец, Люцин — «маленький тускливый городишко, с облупленными покосившимися домами, деревянными сбитыми тротуарами, свиньями, гуляющими по главной улице (Чунчин 1927: 693, 5). Посещение ресторана в Люцине едва не обернулось дракой, похищением паспорта, который пришлось выкупать за две бутылки водки.
         Впоследствии этот эпизод превратился в заметку Карачевцева о его схватке с бандой «япончиков», а по другой версии — советских пограничников (в ресторане были «два типа в старых русских пограничных фуражках») при этом двое нападавших были убиты, а остальные постыдно разбежались.
         Каждый из латгальских городов обладал собственной уникальной историей, которая также становилось материалом для творчества писаьтелей русской эмиграции. Так в рассказе 1934 года «Динабургская дева», опубликованном в еженедельнике «Для Вас», Галич также обращается к прошлому Двинска. В основу положен текст В. А. фон Роткирха (1818 — 1891) «Сиротинушка-девушка», после публикации в «Русском Архиве» включенный в собрание сочинений под тем же заглавием (см.: Воспоминания Теобальда. Часть III. Динабургские воспоминания. Вильна, Типография А. Г. Сыркина, 1890. С. 108 – 119).
         Писатель воспроизводит эффектную историю, приключившуюся с городским головой — отставным капитаном мушкетных полков Благодатным. Сюжет динабургской истории по-своему пародирует сюжет гоголевского «Ревизора». В гарнизоне крепости вдруг появляется мнимая родственница одного из офицеров по имени Ванда, выдающая себя то за сироту, то за дочь высокого вельможи и, в конце концов, за дочь министра двора князя Шаховского. Городничий начинает любезничать и ухаживать за девушкой, в голове у него созревает план, что, оказав помощь данной особе, можно «и в столичные приставы, а то и повыше угодить» (Галич 1934: 3).
         Но надеждам динабургского городничего, как и городничего Гоголя, не суждено было сбыться. Кто-то зловредно заметил, что «министра двора из рода Шаховских не было»; после такого разоблачения девица объявила себя беременной и упала в обморок. Срочно для оказания помощи была вызвана старая дева, немецкая акушерка Монс. После освидетельствования неизвестной, самозванной беременной девицы выяснилось, что это никакая не девица, а беглый столичный писарь Васька Сапожков.
         В каждом из городков Латгалии протекала своя культурная жизнь, складывался свой идиллический и сатирический образ города. Показателен в данном отношении Двинск в творчестве Арсения Формакова. Формаков, живя в Двинске посвятил несколько своих поэтических миниатюр городу и его окрестностям. Объектом переживания — идиллическим знаком для поэта становится топос озера Стропы, которому посвящены следующие строки:

Над хрустальным зеркалом озера,
За зеленым берегом глэтчером
Акварельные перья разбросила
Молчаливая птица вечера.

Крылья весел сложила лодочка
И, прислуживаясь качается ...
Юный месяц с серебрянной плоточкой
В синеве отраженной венчается

Пролетели с органным клекотом
Самолеты в логово дальнее,
Дальний поезлд ответил рокотом,-
И опять — молчанье хрустальное

Скоро ночь... Скоро осень... От этого,
От вторжения ли современности
Вечер веет тоской перепетого,
Веет тлением обреченности.
                           (Формаков 1928: 2)

 

Он как нигде там, чист, прозрачен
Как воздух гор Швейцарских сух,
Не так, как в Погулянке мрачен –
В нем обостряется ваш слух.

В Стропах нет сборищ, гульбищ шумных
Нет ни балов, ни пикников;
Там отдых полный от безумных
Ночей и праведных трудов.

Лишь наш курорт — хозяин дивный
На все затеи тороват:
Кургауз вновь взведен красивый;
Есть танцевальный зал, буфет;
Есть для компании гульливой
От взоров скрытый кабинет,
Джац-банд; есть сцена для театра.
А рядом гордая Двина;
По ней к нам точно на Иматру.
Людская тянется волна.

Лишь одного мы в ожиданьи;
Нам скоро, верно разрешат
Создать совместное купанье
Тогда и Взморье нам не брат!

Тогда мы — «уголок Европы»!
На конкурентов нам начхать
Придут к нам даже мизантропы
Из всех Стропов, чтоб повидать
Красавиц двинских или дальних
«Без ничего» (не в полном «ню»).
То есть, в повязочках купальных
Придут, как мотыльки к огню <...>
                           (Ве-Ра 1928: 2)

         Латгальский текст в литературе русской эмиграции Латвии 1920 – 1930-х годов представляет весьма интересное явление. С одной стороны, латгальский русский мир сакрализуется, объявляется одной из главных ценностей, с другой стороны, тот же мир все чаще становится объектом сатирического изображения. Ирония и сатира в оценках свидетельствует об определенных изменениях в сознании русской эмиграции.

 

ЛИТЕРАТУРА

Аргунов 1920 — М. Аргунов. Три звездочки // Утро. 1920. № 4.

Белоцветов 1927 — Н. Белоцветов. Латгалия и ее нужды // Слово. 1927. № 625.

Ве-Ра — Ве-Ра [А. Формаков]. Стропы или Погулянка // Двинский голос. № 22.

Галич 1926 — Ю. Галич. Старые гнезда Латгалии // Слово. 1926. № 266.

Галич 1927 — Ю. Галич. На границе с СССР // Сегодня. 1927. № 186.

Галич 1929 — Ю. Галич. Зеленый май. Рига, 1929.

Галич 1930 — Ю. Галич. Паны // Сегодня. 1930. № 213.

Галич 1934 — Ю. Галич. Динабургская дева. Быль // Для Вас. 1934. №. 49.

Зуров 1927a — Л. Зуров. Утро в Режице // Слово. 1927. 9 января.

Зуров 1927b — Л. Зуров. В Жоготах у старообрядцев // Слово. 1927. 23 января

Икко — Н. Икко. «Полюбила латыша — совсем вымерла душа» (русско-латышские отношения по материалам частушек)

Лейман 1926а — К. Лейман. Рождество в Латгалии // Слово. 1926. 2 января.

Лейман 1926b — К. Лейман. Латгальские замки в преданиях // Слово. 1926. № 79.

Лейман 1926c — К. Лейман. Иван Купала в Латгалии // Слово. 1926. № 79.

Лукаш 1925 — И. С. Лукаш. Земля Святой Ольги. Угол Латгалии // Перезвоны. 1925. №2.

Лукаш 1926 — И. С. Лукаш. Россия // Слово. 1926. № 209 – 213.

Лукаш 1926 — И. С. Лукаш. Вертоград затаенный. Образы старой Руси [Латгалия] // Перезвоны. 1926. № 26.

Муф 1935 — М. Муф [М. Муфин]. Веселая свадьба // Для Вас. 1935. № 11.

Набоков — Набоков В. В. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. Москва.

Никифоров 1927 — И. Никифоров [И. Н. Заволоко]. На торжествах в Кульнево // Слово 1927. № 585.

Остужев 1925 — В. Остужев. Два имения // Русский день. 1925.

Остужев 1926 — В. Остужев. Забытое Кульнево // Слово. 1926. № 343

Седых 1929a — А. Седых. У старообрядцев Латгалии // Сегодня. 1929. № 268.

Седых 1929b — А. Седых. На латвийско-советской границе // Сегодня. 1929. № 273.

Седых 1934 — А. Седых. Русские в Латвии // Иллюстрированная Россия. 1934. № 43

Формаков 1928 — А. Формаков. В Стропах // Двинский голос. 1928. № 52.

Фридрих 1926 — И. Д. Фридрих. Снохач. Из латгальской глуши // Слово. 1926. 18 июня.

Чунчин 1927 — П. Чунчин [Л. Король-Пурашевич]. Бриллианты в каблуке. Роман из рижской жизни // Слово. 1927. № 661 – 727.

 

Ж. Е. Бадин. Идиллический и сатирический образ Латгалии в литературе русской эмиграции 1920 — 1930-х гг. // Latgale kā kultūras pierobeža. Red. kol. F. Fjodorovs ... [et al.]. Daugavpils Universitātes Akadēmiskais apgāds “Saule”, 2008. С. 315 — 328.

 

Сетевая публикация © Русские творческие ресурсы Балтии, 2010 с любезного разрешения автора.


 

Обсуждение

Статьи и исследования     Балтийский Архив


© Baltic Russian Creative Resources, 2010.