Лев Леванда

Горячее время

Роман из последнего польского восстания
[фрагменты]

Книга первая

II

[...]
  Гувернантка закусила губы и с минуту молчала.
  - Знаешь что, Зося, - начала она потом, - если бы я была мужчиной, то я бы остерегалась влюбиться в твою Мэри.
  - Почему так?
  - Потому что она кажется мне очень гордою, недоступною, что называется - с каменным сердцем.
  - Она собственно не горда, а только серьезна; но сердце у нее доброе и даже чувствительное.
  - А мне так кажется, что твоя рижанка принадлежит к тем Мариям, на одну из которых Мицкевич жаловался:

Maryla slodkie milosci wyrazy Dzielila skapo w rachubie, Choc jej kto kocham mowil po sto razy, Nie rzekla nawet lubie.

  Едва гувернантка окончила эту цитату, как мы услышали за собою чьи-то шаги. Мы обернулись: перед нами стоял пан Вацлав.
  - Так и есть, - начал он немного конфузясь, но довольно развязно. - Где только моя любезная кузина, там уже milosc тут как тут. Панна Изабелла и milosc - это две родные сестры.
  - А пан Вацлав и zuchwalstwo - два родные брата, - отшучивалась гувернантка, устремляя на своего развязного кузена взгляды, полные самой нежной дружбы.
  - Что ж, - продолжал молодой человек весело, - zuchwalstwo - это наша добродетель, наш национальный характер, которым мы можем гордиться. Что говорит Мицкевич

Nie znizy Polak pzed obcymi czola, Poki ma orez odwage!..

  - Т-с! - воскликнула гувернантка грозно, подняв руку, чтобы зажать рот своему смельчаку-кузену. - Ты разве хочешь прогуляться туда, где отец твой, swietej pamieci, сложил свои кости?
  - Что ж, - ответил Вацлав, покручивая свои усики, - когда нужно будет сложить кости, так и сложу, за этим дело не станет. Разве я не такой же честный поляк, как мой отец?
  Беспокойство Изабеллы возрастало.
  - Слушай, Вацлав, - сказала она в сердцах, - ты еще совершенное дитя. Именем праха твоего отца-мученика заклинаю тебя не играть с огнем. Разве здесь место говорить о нашей святой справе?
  - Надеюсь, что мы не у шпионов каких-нибудь, - ответил Вацлав, бросив на меня взгляд, от которого я невольно затрепетала. - Разве панна Софья не такая же полька, как ты? Она ведь вскормлена тою же литовскою землею, как мы; стало быть, она - наша. Притом она твоя воспитанница, следовательно, она стократ наша. Панна Софья! - воскликнул Вацлав восторженно, ловко опустившись предо мною на одно колено, - благоволите принять hold от вашего брата с тою искренностью, с которою он вам его подносит.
  И, схватив мою правую руку, он крепко ее пожал и поцеловал.
  Я чуть не пошатнулась от этой неожиданной патетической сцены. M-lle Изабелла также вспыхнула. Я чувствовала, что нервическая дрожь пробежала по ее телу. Она высвободила свою руку и приблизилась к своему кузену, который встал и выпрямился. Он смело смотрел мне в глаза и молчал, ожидая моего ответа. Я молчала, не зная, что отвечать. Она молчала, потому что тоже растерялась. Наше положение было странно и в высшей степени неловкое. Бог знает, сколько оно продолжалось бы, если бы не наша горничная Анеля, которая в эту минуту подошла к нам и объявила, что чай уже сервирован.
  Мы вошли в павильон. Все гости уже были там и ожидали нас. Мама хозяйничала. Гости были заняты собою, а потому они не заметили нашего замешательства, которое легко можно было прочитать на наших лицах. Мы, впрочем, вскоре оправились. Вацлав, с свойственною ему развязностью, повел разговор с Полиною, сидевшею с ним рядом, и с Мэри, находившейся с ним vis-a-vis. Он, должно быть, острил, потому что Полина хохотала, а Мэри улыбалась. Я заняла место между Адольфом и учителем музыки, дабы быть защищенной от всегда неприятного для меня интимного разговора с Изабеллой. Я имела удовольствие заметить, что мои гости, по крайней мере, не скучают.
  Разговор, мало помалу, сделался общим; каждый имел случай вставлять свое слово. Но лучше и больше всех говорили Вацлав и Полинька, которые, казалось, старались перещеголять друг друга в остроумии. Вацлав ловко нападал, а Полинька еще ловчее защищалась. Гости хохотали и кричали браво, поддерживая то ту, то другую сторону. Было весело. Даже Адольф, расставшись с своею обычною хандрою, был весел, смеялся. Состязание его бойкой сестрицы с польским говоруном его почему-то особенно заинтересовало и каждый раз, когда оно угрожало прекратиться, он умел вставлять такое слово, которое давало новую пищу этому состязанию. Только Мэри почему-то была рассеяна и даже грустна. В разговоре она меньше всех участвовала, меньше всех и смеялась. Неужели между нею и Адольфом произошла какая-то размолвка?..
  Кто-то идет ко мне. Окончу завтра…

III

22-го июля.

  После чаю решено было пойти к качелям и провести там время до самых сумерек. На дороге туда я как-то незаметно очутилась между Изабеллою и Вацлавом.
  - Замечательная девушка эта m-lle Полина, - сказал Вацлав весьма серьезно. - Она истинная находка для нашего дела.
  - Как так? - спросила я машинально, избегая вопроса о самом деле, познакомиться с которым мне почему-то не хотелось.
  - Она в состоянии воспламенить полсотни юношей, которые по ее мановению полезут в огонь и в воду.
  - Ты, пожалуйста, не преувеличивай, - вставила Изабелла, которой, видно, не понравилось восторженное мнение ее кузена о какой-нибудь еврейской девушке. - M-lle Полина - девушка ничего себе и только. Какая она для нас находка - я решительно не понимаю.
  - Но я понимаю, что говорю, - ответил Вацлав почти сердито и замолчал.
  - Какие мы ослы! - Начал он потом, ни к кому из нас не обращаясь. - Под самым носом имеем такие сокровища: ум, деньги, азиатскую кровь, железный характер, - и не умеем пользоваться! Странные мы люди… Изабелла, - обратился он вдруг к гувернантке, - я… мы тобою недовольны. Заметь себе это. Мы после об этом поговорим…
  Мы подошли к качелям. Полинька Кранц уже качалась со всего размаху. Ее локоны и платье развевались по воздуху, потому что она качалась стоя и с возрастающею горячностью. Прочие гости следили за нею м удивлением и страхом.
  - Осторожно, бешеная! - кричал ей Адольф; но она отвечала ему звонким хохотом, еще больше увеличивая описываемую ею дугу.
  - Браво, m-lle Полина, - поощрял ее Вацлав, восторженно аплодируя. - En avant! En avant! Молодец - панна!
  В оправдание хорошего о ней мнения Вацлава Полина подбоченилась и стала качаться, держась за веревку одною рукою. Она была восхитительна в этой позе. Даже Изабелла не могла воздержаться, чтобы не сказать:
  - Настоящая вакханка!
  - Божество! - воскликнул восторженный Вацлав.
  Адольф стал беспокоиться не на шутку.
  - Г. Парчевский! - обратился он к учителю музыки. - Сделайте одолжение, помогите мне зацепить качель. С нею иначе нельзя.
  Адольф и Парчевский уже хотели было взяться за дело, но Полина, заметив их намерение, закричала им с качели:
  - Прочь! Если дотронетесь до качели, то я совсем выпущу веревку.
  Полина способна была и на это, а потому Адольф отстал от своего намерения. Но тут вмешалась Мэри, которая имела боьшое влияние на свою подругу.
  - Полина! - скомандовала она строго. - Будет тебе качаться, дай покачаться и другим.
  - Сию минуту, - ответила Полина. - Зацепите! - прибавила она потом и уже хотела спрыгнуть с качели.
[...]

IV
27 июля.

  Я совсем не ожидала, что сцена в саду с Вацлавом так глубоко засядет в мою голову. Слова "разве панна Софья не такая же полька, как ты?" вот уже несколько дней не выходят из моей памяти.
  Что я, в самом деле, такое? - Полька? - Воспитание получила я преимущественно польское. Обучалась я в польском пансионе. Мои гувернантки были польки. Люблю польскую литературу, фонд моей библиотеки составляют польские книги, пишу этот дневник по-польски. Но я чувствую, что между мною и полькою - целая бездна; я всегда чувствовала, что полька смотрит на меня, как на жидувку, а я смотрю на польку с чувством человека презираемого на человека презирающего, т. е. с затаенною злобою. Я никогда не отдавала себе отчета в этом чувстве, но оно тем не менее существовало и существует. Случалось мне иногда забываться в польском обществе, т. е. думать и даже чувствовать, что я и они - одно и то же, тем более, что я была вся проникнута их интеллигенциею и произведения польской литературы понимала не только не хуже, но даже лучше многих родовитых полек; но достаточно было одного слова, сказанного, по-видимому, без всякого злого умысла кем-нибудь из родовитых, достаточно было одного брошенного на меня взгляда, одного лестного, но в сущности бестактного комплимента, чтобы я почувствовала, конечно, с болью в сердце, что я одно, а они - совсем другое, что я, как евреи выражаются, пляшу на чужой свадьбе. Нет, я не полька, никогда полькою и не буду!
  Что же я, - немка? Но это уже ровно не имеет никакого смысла. Живем мы совсем не на немецкой земле; все нас окружающее не имеет ничего общего с немецким. Я знаю немецкий язык, немецкую литературу, но это еще не делает меня немкою, точно так, как если бы я знала китайский язык, я бы от этого не стала китаянкою. Мне смешны Жюль Перец, изучивший французский язык и воображающий себя поэтому французом, и Джон Беркович, изучивший английский язык и корчащий из себя кровного англичанина. Г. Перец и г. Беркович, может быть, и хорошие учителя французского и английского языков, но какие же они французы и англичане? Точно так же и мне, хоть и знающей немецкий язык, трудно воображать себя немкою. Корчить из себя таковую - глупо и смешно. Я всегда удивляюсь тем образованным еврейским семействам, которые всю свою домашнюю жизнь поставили на немецкую ногу. С какой стати он на литовской земле образуют из себя какую-то немецкую колонию? Винить их, конечно, нельзя; этому, вероятно, были и есть причины и, может быть, очень важные, законные. Но их положение тем не менее фальшиво и подчас даже комично.
  Стало быть, что же, я - еврейка? - Без сомнения. Но смысл этого слова с каждым днем все более и более суживается. За границей, говорят, это слово обозначает уже только вероисповедание. Тоже самое со временем, вероятно, будет и у нас. Но ведь вероисповедание есть только часть жизни, а не вся жизнь. Моя мать, например, еврейка, полная, целая еврейка - по вере, понятиям, привычкам, чувствам, надеждам и стремлениям, а я уже только наполовину, или даже только на четверть еврейка. Что же я в остальных трех четвертях моего существа? Этот вопрос задают себе, вероятно, многие из подобных мне еврейских женщин. Мы чувствуем, что еврейская почва все более и более суживается под нашими ногами, мы чувствуем, что нам становится уже тесно и неудобно на этой почве. Дойдет, вероятно, до того, что нам уже невозможно будет держаться на ней. К кому же примкнуть?
  И примыкаем мы каждый как Бог даст: один к одной народности, другой к другой. Мэри преимущественно немка, я преимущественно полька, Перец - француз, Беркович - англичанин. Дети одного племени, одного города распределились по разным народностям. Мэри случайно полпала в Ригу, и вышла из нее немка, я случайно попала в польский пансион, и вышла из меня полька, Перец, вероятно, случайно попал на хороший учебник французского языка, и показалось ему, что легко сделаться французом, а Беркович так и говорит, что Робертсон и The Vicar of Wackfield сделали его englishman'ом.
  Положение странное, ненормальное, фальшивое и неприятное. Анализируя свои чувства, я нахожу, что из всего польского люблю только польскую литературу, все же прочее мне чуждо. Я равнодушна к полякам, их судьбе, их интересам и их ойчизне. Кто этому виноват, - я ли, что не умею любить Польшу, или они, что не умели внушить мне этой любви? Довольно того, что мне очень грустно задавать себе вопрос "что я такое?" и не находить в сердце своем прямого на него ответа.
  Как счастливы были наши матери, что не задавали себе таких вопросов и не ломали себе голову над их разрешением. Они знали, что они еврейки, и этого было с них довольно…

V

30-го июля.

  Мучимая неотвязчивым вопросом "что я такое?", я вчера отправилась к моей Мэри, чтобы вместе с нею пофилософствовать о противоречиях, на которые я так неожиданно наткнулась. Мэри - единственная из моих подруг, с которю можно поговорить серьезно и откровенно. Я рассчитывала, что заинтересовавший меня вопрос заинтересует и ее.
  Я нашла Мэри очень грустною, почти расстроенною. Она мне обрадовалась, но в то же время видно было, что мое присутствие стесняет ее.
  - Что с тобою, Мэри? - спросила я.
  - Ничего, - ответила она, сконфузившись, - мы вскоре расстанемся.
  - Как так? - спросила я удивленно.
  - Уезжаю в Г, к тетке.
  - Надолго?
  - Может быть - навсегда.
  - Почему так?
  - Так нужно.
  Я не смела больше расспрашивать ее о причине ее внезапного отъезда. Из ее отрывистого ответа я поняла, что тут кроется какое-нибудь семейное обстоятельство, с которым она не может или не должна меня познакомить. Мы сидели грустные и долго молчали.
  - Адольф знает, что ты уезжаешь? - решилась я, наконец, спросить Мэри.
  - Разумеется, - ответила она с едва слышным вздохом.
  - Что же он?
  - Он?.. Он благородный человек, - сказала она и горько улыбнулась.
  - Что означает твоя улыбка? - спросила я, предчувствуя что-то недоброе.
  - Моя улыбка означает, - ответила она спокойно, но с горечью, - что мы ужасные дуры, когда мы думаем, что в нашем народе тоже возможно то, что весь мир называет любовью.
  - Что случилось?
  - Ничего особенного. Адольф возвратил мне мое слово.
  - Это с какой кстати?
  - Он мне объяснил. Он мне сказал: так как ты уезжаешь на неопределенное время, а я не могу даже приблизительно определить время, когда мне возможно будет устроиться, как мне хочется, то я считаю своим долгом освободить тебя от данного слова. Если тем временем тебе представится хорошая партия, так ты… не стесняйся. Я в претензии не буду.
[...]

VIII

[...]

  Она действительно успокоилась. Не встречая на пути препятствия, дикий поток ее гневного красноречия стал катить свои воды все спокойнее и спокойнее, стал мельчать, а потом и совсем остановился. Я воспользовалась этою минутою и сказала ей, что я имею для нее интересную новость.
  - Новость? - воскликнула она, обрадовавшись. - Хорошо! Подавай!
  - Вчера, - начала я, - я встретилась с Вацлавом.
  - С Вацлавом? Какая счастливица! А вот я с того вечера ни разу с ним еще не встречалась. Фи, не люблю его за то, что он никогда не попадается навстречу. Ну, что же Вацлав?
  - Вацлав передал мне нумер газеты, в которой я нашла очень интересную для нас статью.
  - Давай, давай! - вскричала она, протянув руки за газетою.
  - Ты же умирающая, - возразила я, - тебе самой трудно будет читать. Ты лучше слушай, а я буду читать.
  - Пусть так, - согласилась Полина, - начинай же скорее, потому что мои минуты, вероятно, уже сочтены, - прибавила она, улыбнувшись.
  Я начала: "Н, 25 июля. На днях счастливый случай доставил нам возможность присутствовать на семейном празднике у одного из здешних зажиточных старозаконных, пана М. А. Дочь этого почтенного старозаконного, панна С., девица с kompletnym wychowaniem, воспитанница одной нашей родственницы, доброй польки, праздновала свои именины…"
  - Послушай, Sophie, - перебила меня Полина, - не о тебе ли здесь речь?
  - Здесь будет речь о всех нас, - отвечала я. - Слушай и не прерывай меня.
  - Хорошо, хорошо. Читай дальше.
  Я продолжала. По мере того, как я подвигалась в чтении, лицо Полины постепенно прояснялось. Она слушала внимательно, вслушиваясь в каждое слово. Когда я дошла до того места, в котором говорилось о ней, она подняла голову с подушек и, привстав немного, воскликнула:
  - Я - перл в диадеме? О, как это поэтично! Это пишет Вацлав, Вацлав и никто другой!..
  - Почем ты это знаешь? - спросила я, - Под статьей никто не подписан.
  - Я чувствую, что это он, - отвечала она, воспламеняясь. - Слышишь, - он, он!.. Но читай дальше.
  Я читала дальше.
  - "Лучший цветок в гирлянде"? - опять прервала она. - Я его за вихорь выдеру за то, что он так льстит! Не хочу, чтобы мне льстили, хочу, чтобы меня любили!.. Ты уже кончила?
  - Постой, тут еще заметка от редакции.
  - Читай заметку от редакции.
  Я прочла заметку.
  Если корреспонденция только привела ее в восторг, то заметка чуть совсем не свела ее с ума. Она… Но мамаша зовет меня к завтраку.

IX

  Глаза Полины загорелись каким-то неестественным огнем, зрачки расширились и метали такие искры, от которых я невольно затрепетала. Потом, сдернув с себя одеяло, она соскочила с кровати и, бросившись ко мне на шею, истерически зарыдала. Я остолбенела.
  - Полина, Полинька, что с тобою? - спросила я, трясясь от испуга.
  - Мне - хорошо, очень хорошо, Софья, - проговорила она и опять бросилась на кровать. - Так хорошо, что сердце готово выскочить от радости. Мы - польки! Понимаешь, Софья, - мы уже не жидувки, а польки. Нам уже не нужно будет краснеть; нам уже можно будет каждому смело смотреть в глаза и никто уже не посмеет окидывать нас презрительными взглядами... Мы польки! Поймешь ли ты, наконец, что это значит? - крикнула она на меня почти с гневом. - Отчего ты так бесчувственна?
  Она опять соскочила с кровати, быстро накинула на себя бурнус, надела туфли, поправила свои локоны и, бросившись на кушетку, опять начала несколько спокойнее, но с возрастающим чувством.
  - Послушай, - Софья, ты не думай, что я глупая, пустая девушка. Вы все видите только мои капризы, мои сумасбродства, но что делается здесь (она указала на сердце), этого вы не видите и никогда не увидите… Я большая скрытница, ужасная скрытница. Я вас всех обманываю. Я так хорошо умею притворяться, что никогда не поймете, что во мне происходит в данную минуту. Я могу плясать, дурачиться, проказничать в то время, когда имею большую охоту повеситься… Но что я хотела сказать тебе?.. Не помнишь?
  - Нет.
  - Ах, да, вот что, - сказала она, потерев свой лоб. - Я хотела исповедоваться перед тобою в одной вещи. Теперь это можно. Только, смотри, не осуждай меня, точно так, как не осуждала бы меня и Мэри. А, впрочем, как тебе угодно будет. Дело вот в чем: меня всегда мучило сознание, что я еврейка… Ты пожимаешь плечами?.. Я сама тоже знаю, как это глупо; но я никогда не могла преодолеть в себе этого неприятного, мучительного чувства. Я желала себе провалиться сквозь землю каждый раз, когда до моего слуха долетали простые, но все-таки ядовитые слова "это жидувка"! Если это не произносили их уста, то громко кричали их взгляды, отчего мне нисколько не было легче, было даже еще тяжелее… Жидувка! Я ни у кого ничего не украла, никого не ограбила, а мне всегда жутко было проходить мимо христиан или встречаться с ними, потому что я хотя и потупляла глаза, однако ж хорошо видала их насмешливые улыбки, от которых кровь во мне закипала, голова кружилась. Жидувка! Я очень хорошо знаю, что мы во всех отношениях не хуже, а может быть и лучше их, однако ж я всегда завидовала полькам их происхождение и злилась на судьбу, за то, что я родилась еврейкою… Ты находишь, что это глупо, очень глупо? Да?
  - Да, - ответила я.
  - Положим, что я с тобою согласна, но с сердцем ничего не поделаешь. Меня возмущают наносимые нам обиды, они меня давят, они трезают мое сердце, мою душу. О, если бы я умела презирать, то я бы столько не страдала. Но я презирать не умею; умею или любить, или ненавидеть, - вот в чем мое несчастье! Любить христиан я не могу, потому что не заслуживают, повода не дают: они постоянно дразнят нас, кровь нашу портят; вечно же их ненавидеть - тошно, мучительно и для меня решительно невозможно. О, научи меня презирать обиды и обидчиков, как ты, как все наши презирают, и я по гроб буду благодарна тебе. Перестану капризничать, потому что не буду раздражаться; буду смирна, как овечка, послушна, как самое послушное дитя; одним словом, буду вести себя умницей, не буду огорчать больше папашу, брата и всех вас… Ведь Адольф в сущности прав, что называет меня сумасбродкою. Разве я не сумасбродничаю? Я сама это знаю, но не могу иначе: кровь кипит, бушует, и все оттого, что какая-нибудь глупая шляхтянка считает себя выше меня, выше всех нас, единственно потому, что она родилась христианкою, а мы еврейками.
  - Я думаю, что теперь уж будет иначе, - возразила я. - Ты забываешь, что теперь мы - польки Моисеева исповедания, стало быть, называть нас жидувками никто уже не смеет.
  - В самом деле? - спросила она удивленно, как будто она теперь только услышала эту новость. - И это правда? И ты не лжешь? И газета не лжет? О, как это хорошо! Как я счастлива! Да, мы польки, будем польками не хуже родовитых полек! Я им это докажу!.. Послушай, Зося, - сказала она, вскочив с кушетки и протянув мне свою правую руку, - дадим себе клятву - говорить между собою не иначе, как по-польски, согласна?
  - Согласна.
  - Ни по-немецки, ни по-французски, - на что нам этим языки? - а только по-польски, языком нашей отчизны, dobrze?
  - Dobrze.
  - И да будет стыдно тому, кто нарушит эту клятву! Согласна?
[...]

XI

  14 августа.
  Город оделся в траур. Это, как говорят, траур по ойчизне. В костелах поют какие-то патриотические гимны. Поляки требуют, чтобы и евреи надели траур, значит, наше дело общее. Польша - наша общая ойчизна. На ее защиту призывают нас всех. Мы все пойдем, должны пойти. Мы не должны щадить никаких жертв. Как сладко иметь ойчизну, любить ее, тревожиться за нее, проливать за нее слезы и кровь! Наши старики не знали этого чувства, но они еще многого не знали; время было другое. Старики говорят, что время было лучшее, но мне кажется, что худшее. Бессмысленное отношение к жизни, может быть, и здорово, но оно унизительно. Да такое отношение к жизни вообще невозможно, немыслимо в наше время. Оно толкает человека в шею и не дает ему забываться или бессмысленно глазеть по сторонам. Слава Богу, что колесо времени зацепило, наконец, и нас, евреев. Не вечно же оставаться нам позади процессии, подвигающейся вперед. Куда поляки, туда и мы. В обществе живых людей и мы, может быть, воскреснем, тем более, что мы ведь не совсем еще умерли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  Я сейчас получила записочку от Полины. Она пишет: "Польша, порабощенная, угнетаемая, простирает к нам свои материнские объятия. Поспешим прижаться к любвеобильной груди ее. Она плачет, осушим ее слезы, возрадуемся вместе с нею, кормилицею нашей! Ты читала прокламацию к нам? Мы получили сегодня ее по почте. Отец, прочитав, хотел разорвать ее; но я не допустил. Она у меня. Завтра же готово будет мое платье. Сегодня не буду выходить, не хочу показаться на улице в пестром платье. Нам не прилично отставать от наших сестер католического исповедания. Кстати, на завтра пригласи к себе всех наших подруг и близких знакомых. Мы им прочтем газету и прокламацию. Мы должны теперь действовать сообща. Наш лозунг: "Да здравствует Польша!"

XII

  16 августа.
  Я не узнала Полину в ее новом костюме. Когда она вошла, я невольно встрепенулась, полагая, что предо мною какая-то незнакомая особа.
  - Ты меня не узнала? - спросила она, заметив мой вопросительный взгляд.
  - Нет, - ответила я.
  - Неужели платье так переменяет человека?
  - Должно быть, что переменяет. Я решительно не узнала тебя с первого взгляда.
  - О, если так, - сказала она с своею обычною веселостью, - то я пойду и сыграю сцену с твоей мамашей. То-то будет смеху! Где она?
  - У себя.
  И, оставив у меня свой зонтик, она пошла к мамаше. Черный цвет к ней весьма идет: он делает ее еще интереснее. Впрочем, какой цвет не будет ей к лицу?
[...]

XXI

  Вот еще одно письмо Мэри:
  "Представь себе, chere Sophie, я стала брать уроки русского языка. Ты этого не ожидала? Я тоже не ожидала. Да это, в самом деле, странно: ношу траур по польской отчизне, а изучаю русский язык! Но что же мне было делать? Сарин настаивал, убеждал, г-жа Липман тоже, я не могла отказать и согласилась познакомиться с русским языком, которого я, как знаешь, до сих пор терпеть не могла. Сарин утешает меня, что со временем я полюблю и русский язык и русскую литературу. Слышишь, литературу! Русские имеют литературу! Совершенно новое для нас открытие, неправда ли? Мы по переводам знаем, что существует литература испанская, даже шведская, даже персидская, но чтобы существовала литература русская, - этого мы никогда и не подозревали, по крайней мере, в Риге я ничего об ней не слыхала. Не знай я Сарина за человека очень серьезного, не позволяющего себе сказать неправду даже в шутку, я бы подумала, что он шутит, хочет меня мистифицировать. Но так как Сарин говорит о русской литературе, стало быть такая вещь на свете существует и я теперь горю от нетерпения поскорее познакомиться с этою вещью. Это нетерпение несколько услаждает скуку первых уроков. Боже мой! Какие слова! Какие буквы! Зубы заболевают от их произношения, точно булыжники грызешь. Сарин говорит, что это от непривычки. Может быть, но мне от этого нисколько не легче. Но без русского языка, как говорит Сарин, я не могу быть полезной кружку, к которому уже имею честь принадлежать, потому что все дела, вся переписка кружка производятся на русском языке. Кроме того, живя здесь, я не могу отставать от здешних - mit den Wolfen muss man heulen. Все здешние еврейские девушки знают по-русски и охотно разговаривают на этом языке. Не сидеть же мне между ними и хлопать глазами.
  На днях я имела с Сариным следующий разговор.
  - Кому вы передадите начальство, - спросила я его полушутя, полусерьезно.
  - В нашем кружке не было и не может быть начальства, - ответил он, - кроме идеи, которой мы все служим, мы не признаем над собою ничьей власти, ничьей личной воли. Мы все - товарищи-рабочие на одной фабрике: один делает одно, другой другое, из нашей же работы выходит что-нибудь целое, более или менее соответствующее плану, нами же составленному. Даже уезжая, я не перестаю принадлежать здешней артели. Я переменяю только место жительства, но не образа действия.
  - Стало быть, вы не прекратите сношений с нами?
  - Стало быть, вы еще мало знакомы с духом нашего кружка, когда вы задаете мне такой вопрос. Куда судьба не забросила бы меня или кого-нибудь из наших, мы не перестанем действовать, насколько сил хватит, в духе предначертанной нами программы.
  - В чем она состоит? - спросила я.
  - Программа наша состоит в том, чтобы выдвинуть наших единоверцев из заколдованного круга, в который их втиснули неблагоприятные обстоятельства, и поставить их на путь к русскому гражданству. Короче сказать: программа наша состоит в том, чтобы сделать евреев русскими.
  - Почему русскими, а не немцами? - спросила я, несколько испугавшись программы кружка. - Вы разве не признаете, что германская цивилизация несравненно выше русской?
  - Нам нет никакого дела до того, чья цивилизация выше, - ответил он. - Речь идет пока у нас не о цивилизации, а о народности, т. е. о духе и языке. Мы живем в России, а потому мы должны быть русскими.
  - Что же на то скажут поляки?
  - Поляки свое слово уже сказали. Всею своею прошлою политикою к нам они доказали, что им не желательно, чтобы мы были поляками.
  - Но теперь они ведь поют совсем другое.
  - То, что они поют теперь, им следовало запеть, по крайней мере, сто лет тому назад. Тогда был бы прок. Теперь же нам до их лебединой песни нет никаого дела; она нас трогает, как голос умирающего, но она не обязывает нас лечь вгроб вместе с отходящею в вечность Польшей. Судьба предписала нам жить, а потому мы должны и будем жить. Будем жить и петь: хотим быть русскими!
  - Но что будет, если ваша новая песнь не найдет отголоска и в русских? - спросила я.
  - Этого не может быть, - ответил он твердо.
  - Почему?
  - Потому что русский народ совсем не глуп; притом не нужно слишком далеко забегать вперед. Сделаем попытку, ведь спрос не беда.
  - Но что, если попытка не удастся, т. е. если она покажет, что и русские не хотят знать нас? Что же тогда?
  - Тогда… - начал Сарин, несколько задумавшись. - Тогда знаем, что будет. Но к чему этот скептицизм? Если вы думаете им пошатнуть в нас раз принятое намерение, то вы ошибаетесь. Мы в наших убеждениях и надеждах очень тверды, тверже, чем вы думаете, тем более, что не имеем еще никакого повода усомниться в них. Мы убеждены, что мы можем сделаться русскими, а потому мы должны к этому стремится всеми зависящими от нас мерами. Мы наше дело делаем, делайте, что и вам поручено, учитесь по-русски! Мы пока больше от вас не требуем, но зато мы ни за какие блага не освободим вас от того немногого, которое вы нам обещали. Учитесь по-русски - и баста!
  Как тебе нравится такой деспотизм? Они просто закабалили меня. Делать нечего, я должна учиться по-русски, потому что раз дала слово".

XXII

  Полинька Кранц отправила к Мэри такое письмо:
  "Мэринька, душенька, ангел мой! Поздравь меня, обними меня, целуй меня! Я счастлива: я учительница. Мы завели школу, т. е. пан Вацлав, панна Изабелла (ты их помнишь?) и я (а меня помнишь?). Мы набрали 25 девочек и обучаем их польскому языку - и совсем бесплатно, и книги им даем. Впрочем, не мы даем, а графиня. Ты знаешь графиню? Ах, нет. Я совсем забыла, что я ничего тебе о ней не писала. Какая я забывчивая!.. Ну, все равно, дело в том, что здесь есть графиня Сташицкая. Как она добра, как ласкова, как образована и какая патриотка! Бываю у нее запросто почти каждый день. У нее дома - полная чаша. У нее собираются все патриоты. Если бы ты знала, о чем здесь говорят!.. Но я боюсь тебе писать, потому что говорят, что московский жонд распечатывает и просматривает даже частные письма. Графиня и подала нам мысль о школе. "Приготовьте нам побольше полек, - сказала она, - так ойчизне легче будет справиться с врагом". Мы и приготовляем полек. С каким нетерпением ожидаю я того времени, когда мне возможно будет познакомить моих учениц с "Паном Тадеушом" и "Конрадом Валленродом"! - я с ума сойду от радости. Наш Мицкевич - выше Шиллера, выше Гюго. Шиллер - напыщен и приторно-сладок, Гюго - фантастичен, но Мицкевич - правдив, велик, свят. А Ходзько? А Сырокомля?.. Кстати о последнем. Здесь слышно, что его "Kasper Karlinski" делает фурор за границей. Еще бы!..
  Я чуть было не позабыла сказать тебе, что имею и учеников, и знаешь кого? - Переца и Берковича. Они тоже начали учиться по-польски. Язык они скоро поймут, но произношение… Я просто в отчаянии от их произношения. Что мне с ними делать? Не знаешь ли какого-нибудь средства?
  Зося в школе не участвует: отец ей не позволяет. Мне отец тоже ничего не позволяет, но я его не слушаюсь: ойчизна мне дороже всего. Я теперь и редко бываю дома. То я в школе, то у графини. У нее всегда большое общество, приятное. С княжной живем душа в душу. Ты знаешь княжну? Ну все равно. Княжна Мильфор - секретарь графини, а я - ее помощник. Если бы ты видела, какие циркуляры мы пишем!.. Графиня - начальник отделения главного комитета! Она подписывается - железный веер, княжна - иголка, а я - мотылек"
[...]

Книга вторая

II

[...]
  Перец погладил свои усики и опять начал:
  - Вы, mademoiselle, знаете, зачем я учусь по-польски?
  - Затем, чтобы знать этот язык.
  - Нет, этого мало, это было бы роскошью, а такому человеку, как я, совсем не до роскоши. Мало ли на свете языков, достойных изучения! Я учусь по-польски затем, чтобы быть в состоянии служить Польше...
  - В самом деле? - воскликнула Полина, вскочив с кушетки и протянув молодому человеку свои руки. - Вы не можете себе представить, как вы меня теперь обрадовали. Я уж давно собиралась поговорить с вами о нашем деле, о справе ойчизны; но я думала, что еще рано. Я не предполагала, что бы вы так скоро прониклись польским духом...
  - Польским духом я не проникся, - поспешил прибавить Перец, - лгать, лицемерить я не намерен. Поляков я еще очень мало знаю, еще меньше их люблю. Но если я чем-нибудь проникнут, так это негодованием к России.
  - Ну, все равно, - заметила Полина: - кто враг Москве, тот друг Польше.
  - Не знаю, так ли это, - ответил Перец, - знаю только, что я обязан служить Польше. Россия к нам слишком несправедлива: мы ее подданные, а она нас к себе на порог не пускает. Освобожденная Польша, может быть, будет справедливее к нам. Поляки теперь много говорят о братстве, равенстве...
  - Они не только говорят, но и чувствуют, - перебила его Полина, - и горят нетерпением доказать это на деле. Мы как-то не решаемся...
[...]
  - Разве вы во мне сомневаетесь? - спросил Перец тоном обиженного.
  - О, нет! - поспешила Полина исправить свою ошибку, - я вам верю, вполне верю. Но, признаться, я даже не подозревала в вас намерения служить Польше. Я всегда смотрела на вас как на иностранца, которому нет никакого дела до нашей родины. Вы всегда бредили Франциею, Парижем... Я считала вас французом.
  - Я, точно, француз по образованию, но литвин по рождению, по привычкам и, пожалуй, по чувствам.
  - Больше нам и не надо, - сказала Полина. - Если вы только чувствуете себя литвином, то вам не трудно будет и действовать по-литовски. Вы вскоре услышите, какую песню затянет наша умная Литва, родина Костюшки и Мицкевича.[...]

Книга третья

I

  В одно апрельское утро 1862 года граф Болеслав Тенчинский, бывший губернский предводитель дворянства, а ныне камергер, мужчина лет сорока пяти, с необыкновенно энергичным лицом, с несколько подстриженными черными курчавыми волосами и с очень длинными усами с проседью, ходил в своем кабинете взад и вперед, покуривая из массивной серебряной трубки с очень длинным и толстым черешневым чубуком. На нем была чамарка из черного бархату и таковые же камзол и шаровары, опущенные в высокие голенища его непромокаемых сапогов с серебряными шпорами. Поверх камзола вилась блестящею змеею довольно массивная стальная цепь, которая не совсем-то шла к его изящному и дорогому хронометру почти миниатюрных размеров. Он и сам сознавал, что стальная цепь и почти дамские часы совсем не пара, но он с этими часами никогда не расставался, потому что получил их в подарок от принцессы Матильды, двоюродной сестры императора французов, во время своего путешествия по Швейцарии. Так он, по крайней мере, рассказывал о своем изящном хронометре, который, вместе со многими изящными безделушками и антиками, привез с собою из-за границы.
  Граф Болеслав Тенчинский, отец которого почему-то вышел цел и невредим после восстания 1831 года, в котором он принимал даже очень деятельное участие, служил в молодости своей в гусарах, и дослужился до майорского чина. Двадцати пяти лет от роду он женился на очень богатой наследнице, что еще больше увеличило его и без того громадное состояние, вышел в отставку, поставил дом свой на магнатскую ногу и стал жить на удивление и зависть всей околодочной шляхты, которая только что начинала оправляться от погрома тридцать первого года. Его рысаки, экипажи, гайдуки, балы, охота, картежная игра, разорительные причуды и пожертвования на костелы и другие общественные учреждения сделались предметом разговора и даже гордости не только всей губернии, но даже всего края. На него стали смотреть как на воскресителя времен Радзивиллов, Потоцких, Сапег, Огинских и прочих польских магнатов, с их несметными богатствами и баснословною роскошью, доходившею до сумасшествия; и он, зная это, ничего более не хотел, как оправдать лестное о нем мнение своих собратов. Одно празднество сменялось другим, зимою в его городском дворце, а летом в его загородном волшебном замке. [...]
  Одно время, однако же, граф Тенчинский чуть не лишился всех своих родовых имений. Дело в том, что в начале сороковых годов он был сильно компрометирован в неудавшемся заговоре Конарского. Но каким-то чудом он, подобно отцу своему, вышел цел и невредим из этой передряги, после чего нашел нужным оставить на время край, чтобы попутешествовать по Европе. Пожуировав вдоволь и потершись между польскими эмигрантами, которых встречал почти на каждом шагу, он, в начале пятидесятых годов, возвратился в край без жены, которую похоронил в Риме, без большей половины своего состояния, которую частью прокутил в Париже, а частью проиграл в Висбадене и Гомбурге, но зато с большим запасом патриотизма и многими планами для "взбудованья ойчизны". Его выбрали предводителем дворянства, что доставило ему возможность изучать виды, стремления и средства своего сословия и приготовляться к роли, которую он намерен был играть в будущем. Когда ему дали знать, откуда следует, что плод уже созрел, он поспешил сложить с себя звание предводителя, чтобы иметь руки совершенно свободными.
  В эпоху, в которую происходят описываемые нами события, граф Болеслав Тенчинский есть один из главных столбов так называемого народного жонда, naczelnik miasta, держащий в руках своих все нити польского движения в западном крае. Его все боятся, ему все повинуются, как силе, могущей карать и миловать, по своему усмотрению, во имя ойчизны. Как один из богатейших помещиков, он имеет большой вес в шляхетской среде, и, как бывший предводитель, у него большие связи в высших правительственных сферах, с которыми продолжает поддерживать знакомство, необходимое для успешного ведения дела. И, надобно отдать ему справедливость, он ведет свое дело умно, осторожно и твердо. От времени до времени он делает визиты местным властям и принимает их у себя, как бы в доказательство того, что он не имеет ничего общего с тем, что происходит теперь в крае. Местные власти смотрят на него, как на мирного, благоразумного, благонадежного поляка, достаточно преданного русскому правительству, которое осыпало его чинами и орденами. Граф Болеслав Тенчинский - действительный статский советник, камергер и разных орденов кавалер, стало быть, он высокий сановник, связанный с Россиею больше, чем с несуществующею Польшею. Это ему и на руку; он достигает этим двоякой цели: с одной стороны, он властям отводит глаза от своей тайной деятельности; а с другой, он заставляет те же власти делать то, что может споспешествовать этой деятельности. Нашептыванием и ловкой интригой ему нередко удается насолить тем, которые вредны, и дать ход тем, которые полезны польскому делу.
[...]

III


[...]
  Сарин не растерялся от этой графской вспышки. Он только встал, бросил недокуренную сигару в угол и, нахмурив брови, произнес:
  - Милостивый государь! Мне все равно, для чего бы вы меня ни приглашали; я всегда буду говрить правду, потому что я, как вы сами прочли на моем лице, человек честный и прямой. Если вам не угодно слушать, то отпустите меня. Прикажите проводить меня, или… я не под кровлей славянина?..

IV

  Эти слова, в особенности же спокойствие, с которым они были произнесены, обезоружили графа. Он устыдился своей неуместной вспышки, увидев, что имеет дело с чудаком, искренность и честность которого внушали ему уважение. Он теперь только сообразил, что такие оригиналы, как Сарин, не имеют ни малейшего намерения сказать кому-либо грубость или дерзость, а предаются беззаботно течению своих мыслей, развитию взлелеянных ими в кабинете идей, теорий. С какой же стати он принял отзыв Сарина о партии красных на свой счет и рассердился? Разве Сарин знал, что говорит с одним из предводителей этой партии?.. Сознавая, что он сделал большую глупость, граф поспешил исправить ее.
  - Вашу руку, г. Сарин, - проговорил он, встав и протянув молодому чекловеку руку. - Извините, что я так некстати прервал вас. Продолжайте, мы вас слушаем с удовольствием.
  Сарин сел и опять начал:
  - Впрочем, вас нельзя даже обвинять, что вы поступаете так, а не иначе. Народ слепо делает то, что ему предопределено тою еще неизведанною силою, которая может быть названа историческою судьбою. Эта-то неумолимая судьба и заставляет вас делать такие политические ошибки, которые тем скорее приближают вас к развязке, к сожалению, весьма печальной.
  - Что? - воскликнул граф, побледнев под маскою. - Нет, милостивый государь, мы живем, и будем жить! Jeszcze Polska nie zginela!
  - Это вы так думаете, - возразил Сарин, - а мы думаем иначе. Поэтому нет ничего удивительного, что мы, по чувству самосохранения, не хотим иметь с вами ничего общего. Польша свою миссию исполнила: она познакомила человечество с представительным образом правления, стало быть, она просуществовала не даром, потому что внесла в общую сокровищницу и свою лепту, за которую имя ее будет благославляемо в дальнейшем потомстве. Но, сыграв свою роль, хорошо ли, худо ли, она, по общему закону, должна была отойти в вечность - и отошла или отходит, и нам остается только желать, чтобы ее агония не продолжалась слишком долго, потому что очень грустно присутствовать при агонии какого-нибудь человека, а тем более еще целого народа. Мы от всего сердца сочувствуем вашему горю, вашим предсмертным мукам; но лечь с вами в могилу мы не должны, потому что вы не дали нам на то права. Вы водили с нами только знакомство, но не дружбу, вы не позволяли нам быть братьями, а потому, в последний час вашей ойчизны, мы, как чуждые друг другу, должны разойтись в разные стороны.
  Из груди панны Юлии, следившей за словами молодого человека с напряженным вниманием, вырвался долго подавленный вздох, почти крик.
  Сарин продолжал:
  - Вредить вам было бы с нашей стороны неслыханною низостью. Мы на такую низость неспособны. Головою ручаюсь вам за всю нашу образованную молодежь, что она не повредит вам ни малейшим делом. Что бы ни происходило перед нашими глазами, - а перед нашими глазами происходит очень многое и, заметьте, нам совсем не трудно узнать всю суть происходящего, - мы будем молчать, как могила, потому что, поймите, мы желаем, собираемся быть русскими, но мы еще не русские, а тем меньше еще русские патриоты. Но фактической помощи вы от нас не ждите, потому что вы не заслужили. В предстоящей борьбе мы, т. е. молодежь или интеллигенция наша, будем соблюдать строжайший нейтралитет; за толпу же, за чернь, мы не ручаемся: она будет служить и вам, и русским, смотря по тому, откуда ей почудится материальная выгода. Сегодня она будет служить вам, а завтра врагам вашим. Уж такова последовательность всякой черни... Я кончил.
  - Вы кончили? - спросил граф, погладив свои усы.
  - Да.
  - Теперь я начну. Мы вам очень благодарны, что вы так откровенно изложили нам ваше мнение или, справедливее, вашу теорию: еще более мы вам благодарны, что вы так хорошо усвоили себе язык наш. Кто так хорошо владеет польским языком, тот только по недоразумению не может быть поляком. А вы положительно ошибаетесь, потому что вам недостает многих сведений.
  - Может быть, - заметил Сарин.
  - Вы Польшу уже похоронили и отпели, а между тем она никогда не жила такою полною жизнью, как теперь. Вы не знаете, какими громадными средствами, материальными и нравственными, мы теперь владеем. Вы не знаете, до каких исполинских размеров вырос патриотизм наш. Все дышит теперь ойчизною от седого старика и до грудного младенца. С тридцать первого года мы то и делали, что приготовляли себя к освобождению ойчизны. Но мы были бы глупы, если бы мы теперь затевали борьбу с Россиею, рассчитывая на одни наши собственные силы.
[...]

XII

  Между тем, как происходили события, рассказанные в последних главах, в Прачечном переулке, в нижнем этаже очень старого каменного дома, тихо, но решительно догорала честная, трудовая, но грустная жизнь поэта Шарашкевича, одного из сверхштатных или почетных членов народного жонда.
  Тадеуш Шарашкевич был одним из тех оригинальных поэтов, которых провидение обыкновенно посылает народам во время их нравственного и политического упадка, которые своим тонким чутьем чуют приближение смерти дорогой им родины и которые, все-таки, не хотят верить в неминуемость роковой развязки, надеясь своим могучим, вселюбящим духом вдохнуть новую жизнь, новые силы в изболевшее тело, обреченное разложению. Какой из приближавшихся к гробу народов не имел своего Иеремии, с растерзанным сердцем, с кровавыми слезами на глазах, певшего ему отходную? Поляки нашли своего Иеремию в Тадеуше Шарашкевиче.
  Как честный человек, как умный политик и как глубокий знаток истории своего народа, он был убежден, что Польша приближается к своему концу; но как пламенный патриот и увлекающийся поэт, он верил в чудеса, верил и надеялся на возрождение горячо любимой им отчизны, верил, потому что желал этого всеми силами благородной души своей.
  "Народ, - рассуждал он сам с собою, - прожив определенное ему провидением время, должен умереть, я это знаю; против этого неумолимого закона природы спорить нечего. Но польский народ еще не жил, еще не начинал жить. Жила магнатерия, жило шляхетство, жило ксендзовство, но народ еще не жил и не пробовал жить. Почему же ему умереть? Разве магнатские попойки, драки, буйства, конфедерации, сеймики и интриги, которыми изобилуют страницы нашей истории, могут считаться жизнью? Народ не желал и не вызывал этих уродливых явлений; он в них не участвовал, ибо пассивное участие не может быть названо участием. Народ, во все это время панской неурядицы, прозябал, можно даже сказать, совсем не существовал... Только раз народ заявил о своем существовании, и заявил очень громко, - галицейской резней".
  Тадеуш Шарашкевич этой резни не одобрял, но сознавал ее историческую неизбежность. С этого времени народ сделался его идолом, его господином, которому он дал обет служить до последней минуты своей жизни. Он в нем стал открывать новые, свежие, непочатые силы, обещающие жизнь новую, разумную, здоровую и долгую. Он могучим голосом стал будить эти, спавшие под ярмом паньщизны, силы, вызывать их на свет Божий, ставить их в параллель с бессилием изолгавшейся и пережившей самое себя шляхты, думая, что голос его дойдет до того, к кому он обращен. В вдохновенных строфах воспевал он плуг, сельскую хату, под соломенной крышей которой живут труд, честность, дружба, и... незаслуженные слезы, взывающие к Богу о мести утопающим в неге дармоедам, погубившим дорогую родину... Утопавшие в неге дармоеды восхищались прекрасными, славными строфами восторженного народолюбца, превозносили его до небес, но его мыслей, желаний и стремлений не разделяли. Их плантаторская совесть, по временам, даже сильно возмущалась против неприличного содержания, выраженного в такой обольстительной форме.
  Неудивительно поэтому, что, в то время, когда портреты, бюсты, медальоны и статуэтки Шарашкевича украшали гостиные, будуары, письменные столы и шифоньерки вельможных и ясневельможных панов и пань, - нога его никогда не перешагивала их порога. Он их избегал, как своих личных врагов, как зачумленных. Он не принадлежал ни к партии красных, ни к партии белых: он сам был партиею, ультра-демократическою, потому что не верил в quasi-демократизм панов, с Лелевелем и Мицкевичем во главе. В этих либеральничающих панах он видел тех же заядлых, неисправимых аристократов, стремящихся к узурпации, к абсолютизму, к восстановлению все той же шляхетской Польши. [...]
  Крестьянская реформа ошеломила его. Он ей обрадовался, как торжеству долго лелеянного им принципа; но, как патриот, он ее проклял, как последний смертельный удар, нанесенный могучею рукою делу ойчизны.
  - Stalo siк, - воскликнул он, рвав на себе волосы, - народ воскреснет к новой жизни, но это будет жизнь русская, а не польская. О, будьте вы прокляты, магнаты, шляхта, ксендзы! Вековое ярмо снимает с народа Россия, слышите, Россия, а не вы, выродившиеся сыны Польши! Баста! Teraz Polska juz zginela, zginela na zawsze! Och, biada nam, biada!..
  И, в припадке бешенства, он стал ломать, уничтожать все, что тогда подвертывалось под руку. Он сломал бюсты Костюшки, Мицкевича, Петра Скарги и других польских знаменитостей, находившихся в его кабинете. Он рвал и бросал на пол книги своей библиотеки, польских историков и поэтов, и свои собственные сочинения. Словом, он чуть с ума не сошел от мысли, что для Польши уже все кончено.
  В этом возбужденном состоянии он, в ответ манифесту 19-го февраля, написал стихотворение "Finis Poloniae", из каждой строфы которого слышался отчаянный, предсмертный крик разбитого сердца.
  Это стихотворение, в котором гений поэта высказался в полной своей силе, как и следовало ожидать, произвело необычайный фурор в польских салонах города N. Его читали, перечитывали, плакали, падали в обморок при его чтении. В этом стихотворении, как в чистом зеркале, польское общество, может быть, в первый раз увидело себя в своем настоящем виде, а потому невольно ужаснулось от этого вида. Но, подобно обезьяне в басне, оно потом стало жечь, уничтожать это стихотворение, в котором ему сподручнее было видеть только бред рехнувшегося ума, черную клевету, бессильную злобу, завистливый скрежет голодного пролетария, плебея, на которого нечего обращать внимания и которого нечего щадить, как изменника, как опасного человека...
  Его и не щадили. Из польских салонов "Finis Poloniae" какими-то путями дошло до администрации, которая нашла в этом стихотворении довольно поводов, чтобы продержать автора несколько месяцев в заключении.
  Из каземата Тадеуш Шарашкевич вышел душевно успокоенный, почти преображенный, покорный судьбе, примиренный с обстоятельствами, и - явными признаками близкой смерти.
[...]
  Жонд народовый тоже не дремал. Он решился воспользоваться похоронами Шарашкевича, как благовидным предлогом для устройства политической демонстрации в больших размерах.
[...]
  На многих башнях появились траурные флаги, а в кафедральном соборе соорудили величественный катафалк.
  Вечером последовал вынос при зажженных факелах, колокольном звоне и громадном стечении народа. В кортеже принимали участие все монашествующие ордена, учебные заведения и городские цехи с своими значками.
  В густой же толпе, следовавшей за гробом, сновали какие-то личности, распускавшие под рукой слух, что покойник замучен был московским жондом, что он умер за справу ойчизны. Толпа поверила и заскрежетала зубами. Проходя мимо одного присутственного места, она хотела было сорвать герб, но те же личности удержали ее от этого, объясняя, что Москве готовится месть поважнее.
[...]
  Назавтра в местной газете появилось подробное описание похорон Тадеуша Шарашкевича, причем, между прочим, выставлено было на вид, что в этих похоронах принимали деятельное участие евреи и тем доказали, что они чувствуют себя поляками, с чем их от души поздравляет край, которого они, по всем соображениям, не могут не считать своим отечеством и потому должны любить всем сердцем, всею душою... Деятельное же участие евреев выражалось в том, что они, из любопытства, стояли на улицах и глазели на блестящие похороны какого-то пана, о значении которого они и понятия не имели. [...]

Книга четвертая

I

[...]
  И он решился воспользоваться этим "брожением", эксплуатировать его, насколько у него хватит сил и способностей.
  "На нашей ненадежной западной окраине, - занес он в свою памятную книжку, - мы должны и можем создать себе из еврейской массы довольно порядочный контингент, который мог бы служить противувесом немецким иллюзиям и польским притязаниям; такой противувес стоит трех крепостей, а таким противувесом евреи сделаются тогда, когда они почувствуют себя русскими. Это чувство мы и должны будить в них неослабно, последовательно".
  Вот почему он так плотно примкнул к еврейскому кружку города Г, в котором он нашел это чувство уже в зародыше, на поддержание которого он стал смотреть, как на дело в высшей степени патриотическое, в особенности в данный момент, когда поляки, чему он был очевидцем, пустили в ход всю свою ловкость, чтобы привлечь евреев на свою сторону. И, сознавая всю серьезность представившейся ему патриотической задачи, он, в видах более успешного ее разрешения, счел нужным заинтересовать ею отечественную печать, на просвещенное содействие которой он, по-видимому, имел полное право рассчитывать. Но отечественная печать и внимания не обратила на реляции какого-то армейского офицера. Эти реляции показались ей пристрастными и лишенными основательности тем более, что ей в эту минуту казалось, что она, относительно евреев, имеет другие убеждения: отечественный горизонт, как читатели, может быть, припомнят, стал тогда заволакиваться густым туманом ребяческого украйнофильства, с одной стороны, и бесцельного славянофильства, с другой, а флюгер показывал, что дует ветер северо-восточный, а не юго-западный; как же легковесным листкам носиться против ветра?..
  Но это обстоятельство не обескуражило нашего смелого поручика, взявшегося за патриотическое дело не по предписанию начальства, а по собственному побуждению. Он еще плотнее примкнул к еврейскому кружку, сделался его душою, работал неутомимо и с любовью.
  Не довольствуясь своею деятельностью в Г, он съездил в N. Здесь он нашел кружок более обширный, с задачами и целями более определенными, более серьезными, которым он не мог не сочувствовать от всей души. Город N, с своим громадным еврейским населением, с своим большим контингентом еврейских ученых и обучающегося юношества, с своим вековым авторитетом в среде еврейских общин всего края, показался ему тем естественным центром, откуда всего удобнее было вести задуманную им патриотическую пропаганду, и он решился оставаться в этом центре как можно долее, тем более, что кружок, с которым он легко сошелся, убедительно просил его об этом.
  Он отправил, куда следует, прошение, вследствие чего был прикомандирован к корпусному штабу, находившемуся в N. Таким образом поручик Дубов поселился в N и стал едлит с кружком все его труды, заботы, хлопоты, опасения и надежды.
  Отзыв местной газеты о "деятельном" участии евреев в похоронах Тадеуша Шарашкевич взволновал, возмутил всех членов кружка.
  "Обман! Ложь! Дерзость! - кричали они в чрезвычайном заседании, созванном по этому случаю. - Евреи участвовали в похоронах из праздного любопытства, а не из сочувствия к польской справе… Кто из евреев знает, кто такой был Тадеуш Шарашкевич? Может быть, один из тысячи. Он за шиворот нас тащат? Это уж слишком. Нужно протестовать! Протестовать!"
  Протест короткий, но энергический был тут же составлен, подписан и отправлен в редакцию местной газеты.
[...]
  Кабинет редактора местной газеты немало поразил Дубова своею богатою, в особенности же своею тенденциозною обстановкою. У противоположной от дверей стены стояли дыбом две пары чугунных львов, держа в своих когтях - первая пара генеральную карту древней Литвы, а вторая - такую же карту Речи Посполитой. Из-за этих карт возвышались на высоком пьедестале две гипсовые фигуры в человеческий рост Ягелло и Ядвиги, изображавшие собою соединение Литвы с Польшей. Как бы в дополнение к этому рельефу, на противоположной стене красовалась большая картина, писанная масляными красками и изображавшая Брестскую унию. Углы этого обширного кабинета были тоже заняты историческими фигурами. В одном углу стояли фигуры Лжедмитрия и Марины Мнишек, в другом - Костюшки и Станислава Понятовского, в третьем - Иосафата Кунцевича и Адама Мицкевича, а в четвертом - о, верх тенденциозности! - косматые фигуры Стеньки Разина и Емельки Пугачева, этих Спартаков земли русской. Все же стены были завешены портретами польских знаменитостей всех эпох, до самого последненго времени. Более назидательной обстановки, кажется, нельзя было и выдумать. Когда Дубов вошел, из-за большого письменного стола, заваленного бумагами, газетами, только что вышедшими брошюрами, книгами и статьями, медленно поднялся к нему навстречу человек лет пятидесяти, среднего роста с округленными формами, с тщательно выбритым лицом и с огромною лысиною, тянувшеюся с высокого чела по самую макушку, на которой покоились, в виде рогатки, пара синих очков, служивших не столько для регулирования зрения, сколько для замаскирования выражения глаз их носившего.
[...]
  - Извините, г. редактор, - сказал Дубов, - наш спор совсем не литературный, а политический. Вы навязываете евреям такие чувства, которых они совсем не питают, и этим вы вводите в заблуждение общественное мнение. Если бы сами евреи не протестовали, то мы бы должны были протестовать за них, мы, русские. Мы были бы плохими русскими, если б мы не знали, кто наши друзья и кто наши враги.
  Беспокойство редактора, чувствовавшего себя виновным, нечистым, стало возрастать.
  - Стало быть, вы и меня считаете врагом России? - спросил редактор взволнованным голосом. - О, вы изволите ошибаться, молодой человек. Хотя я и поляк, однако ж я русских очень люблю. Я, знаете, не из числа тех... Имею между русскими самых закадычных друзей. Хотите доказательств?
  Не дожидаясь ответа, он встал, взял Дубова под руку и ввел его в смежную с кабинетом небольшую комнату, стены которой увешаны были литографированными портретами русских знаменитостей, государственных людей, редакторов, ученых, литераторов и художников, снабженных собственноручными надписями и посвящениями.
  - А что, молодой человек, - спросил редактор с добродушною фамильярностью, обвив одною рукою стан своего собеседника, а другою указывая на портреты, - я ваш друг или враг?.. Я этими дорогими для меня знакомствами не хвастаюсь, я хотел только показать вам, что с Россиею меня связывают самые дорогие воспоминания и что если я не соглашаюсь напечатать покровительствуемую вами статью, то это не по причине какой-либо враждебности к интересам нашего общего отечества, а вследствие моего положения, как редактора, находящегося иногда между двух огней, понимаете?
  - Нет, - прямодушно ответил Дубов заискивающему в нем хитрому редактору, - удивляюсь, что вам за охота стоять между двух огней? Если вы друг России, то и действуйте в этом духе. Это и вернее, и безопаснее.
  - Это еще вопрос, позвольте вам доложить, - сказал редактор с худо скрываемою досадою на то, что ему не удалось обворожить, отуманить молодого человека; а он считал себя большим мастером в таких делах. - Это еще вопрос, - повторил он.
  - Впрочем, это меня не касается, - отвечал Дубов, твердо решившись положить конец бесцельному препирательству с хитрым поляком. - Мое дело только объявить вам, что если вы в ближайшем номере вашей газеты не напечатаете присланного вам протеста, то я почту своим долгом довести об этом до сведения начальства. Прошу не забывать, что я русский; интересы моего отечества мне столь же дороги, как полякам - интересы их ойчизны. Эти интересы я буду защищать где бы и пред кем бы то ни было. На еврейский протест смотрю, как на дело, касающееся моего отечества, а потому буду настаивать на его напечатании всеми зависящими от меня средствами... Затем, честь имею кланяться...
  Редактор оторопел. Он увидел, что имеет дело не просто с русским, которого легко ублажать добрым словом, красивою фразою, а с русским гражданином, с русским патриотом и притом человеком умным и мыслящим, понимающим все политическое значение евреев в крае. Это-то и внушало ему серьезные опасения: он боялся, что этот неугомонный офицерик не взбудоражил благодушествующих властей и не заставил их внимательнее следить за тем, что пишется в его газете, в строках и между строками, что могло бы иметь совсем не хорошие последствия для него, его газеты и всей справы. А потому он, как человек, имевший привычку встречать опасность спиною, а не грудью, предпочел лучше сдаться на капитуляцию, чем затеять открытую борьбу, исход которой был сомнителен.
  - Постойте, молодой человек, - сказал он, схватив руку Дубова и крепко держа ее в своих обеих руках, - не горячитесь. Откровенно говоря, вы так мне понравились, что мне просто совестно отпустить вас ни с чем. Имею слабость к русским. Как ни креплюсь, сердце берет свое... так и быть, протест будет напечатан, если вам уже так хочется.

[...]
XI

  Зима 1863 года была необыкновенно теплая. Вместо рождественских и крещенских морозов и снегов стоял густой осенний туман, сквозь который проглядывало солнце тускло, но постоянно. Носились даже слухи, что где-то на деревьях показались почки и что скот был снова выпущен на подножный корм. Полагали, что в феврале придется взяться за полевые работы. О санном пути нечего было и думать: бывали дожди, бывал град, а снега ни щепотки. Сама природа, казалось, благоприятствовала полякам, которые почему-то предпочли зимнюю кампанию летней. По данному сигналу, мятеж одновременно вспыхнул в разных местах царства и уже с самых первых дней стал принимать угрожающие размеры. В лесах, точно из земли, выросли вооруженные банды, бросившиеся прежде всего на телеграфные столбы, железнодорожные рельсы, да кое-где на разрозненные воинские команды. Менее чем в десять дней пламя пожара перевалило за границу Волыни, Литвы и Жмуди. Менее чем в пятнадцать дней огонь уже охватил все провинции бывшей Речи Посполитой.
  В один январский вечер 1863 года большой господский дом на мызе графини Сташицкой был так ярко освещен, что он издали казался весь стоящим в огне. К его крыльцу, тоже освещенному фонарями и плошками, с самых сумерек стали подъезжать галопом какие-то всадники, загримированные и в фантастических костюмах. Сдав своих лошадей ожидавшим здесь конюхам и шепнув что-то на ухо стоящему в сенях дворецкому, всадники отправлялись во внутренние покои.
  В большой танцевальной зале, носившей громкое имя ротонды, по самой середине, стоял большой круглый стол, который ломался под тяжестью установленной на нем серебряной, фарфоровой и хрустальной посуды с яствами, фруктами и цветами.[...]
  В кабинете же графини граф Тенчинский важно заседает за генеральною картою Западного края и диктует четырем довудцам, сидящим тут же за большим кухонным столом, их маршруты, причем он им объясняет, с весом опытного боевого генерала, стратегическую цель, которую они должны иметь в виду. Довудцы, произведенные сегодня же в полковники, с благоговением слушают объяснения главнокомандующего и записывают в свои записные книжечки.
[...]
  Часу в десятом, когда кабинетная работа была окончена, граф, в сопровождении довудцев, вошел в ротонду. Разговор во всех углах комнаты прекратился. Глаза всех с напряженным вниманием обратились на генерала и полковников. По данному генералом знаку и по приглашению хозяйки гости сели за стол.
  Кушали молча: каждый сознавал и чувствовал торжественность этой минуты. [...]
  Подали шампанское. Бокалы были наполнены, но никто к ним не притрагивался. Все чего-то ждали от генерала. Последний, взглянув на часы, не заставил себя ждать. Он взял свой бокал, встал и начал:
  - Панове!
  Все гости встали.
  - Сегодня церковь наша празднует обручение Пресвятой Девы, а мы празднуем теперь наше обручение со святой для нас ойчизной, которую мы должны освободить из предательских объятий тиранов. Мы будем плохими поляками, плохими женихами, плохими кавалерами, если мы, для освобождения нашей возлюбленной, не будем рисковать нашим достоянием, нашею кровью, нашею жизнью!
  - Будем! Будем! - воскликнули гости в один голос.
  - Я вам верю и благодарю от имени ойчизны, - продолжал граф. - Час возмездия настал. Слезы ойчизны и кровь наших братьев, павших на поле брани и замученных в сибирских рудниках, вопиют о мщении. Будем мстить врагу и спасать себя. Весь цивилизованный мир за нас и против узурпатора. Это должно удвоить нашу исконную храбрость, известную всему миру. На нас смотрят, как на передовую стражу западной Европы, долженствующую охранять веками добытую цивилизацию от варварского нашествия московских орд. Наш родак уже раз спас Европу от мрака полумесяца, будем теперь в свою очередь спасать ее от прожорливости двуглавого орла, ищущего добычи на Западе и на Востоке. Да будет каждый из нас Собеским, так победа останется за нами. Не забудем, что мы - поляки, т.е. народ благороднейший, первенствующий между славянскими племенами. Наша роль повелевать, а не покоряться. Только интриги, несогласия и зависть соседей сдвинули нас с колеи, предназначенной нам провидением; постараемся теперь быть выше интриг, выше несогласий и недосягаемы для бессильной зависти, так мы опять попадем на нашу колею. Jeszcze Polska nie zginela, kiedy my zyjemy! Да здравствует Польша! - провозгласил он и начал чокаться.
  - Виват! Виват! - кричали все присутствующие, чокаясь и обнимаясь.
  Граф выпил свой бокал. Потом, подняв его выше головы и бросив его на пол, провозгласил:
  - Смерть москалям!
  Все присутствующие последовали его примеру. Официанты принесли новые бокалы и взялись за откупоривание бутылок шампанского и венгерского, стоявших на буфете целыми батареями. [...]
  - Панове! - сказал кто-то - как рыцарям, нам следует получить наши сабли из рук наших любезных дам, которых мы всегда привыкли отождествлять с ойчизною. Какая полька не олицетворяет собой умной, чувствительной, храброй и обворожительной Польши?
  - Дело! Дело! - согласились все присутствующие.
  Дамы разобрали сабли и образовали из себя полукруг. Кавалеры подходили, преклоняли колено и получали свои сабли, предварительно поцеловав саблю и руку, державшую ее. После этой импровизированной церемонии кавалеры, пристегнув свои сабли к кушакам и надев на бекрень свои конфедератки, бросились к выходам, к ожидавшим их верховым лошадям. Для дам же приготовлены были кареты.
  Полчаса спустя вся кавалькада, в предшествии пеших и конных факельщиков, уже находилась на пути от мызы графини Сташицкой до Лясу.

[...]
Эпилог

[...]
   "Поплакав, принимаюсь утешать их, чем могу. За вечерним чаем читаю им "Иудейские войны" Иосифа Флавия. Они находят это чтение интересным и назидательным. И не мудрено: судьбы Польши и Иудеи имеют в себе очень много аналогического: та же крошечность территории, то же центральное положение между сильными и воинственными соседями, те же великие задатки, та же живучесть, талантливость и неугомонность, тот же исступленный патриотизм, вместе с раздорами партий, и те же несчастия. Это чтение доставляет нам обильный материал для рассуждений и умилительных заключений, и все чувствуют себя значительно облегченными. Мне же очень приятно видеть, как ясневельможные паны все больше и больше убеждаются, что мы - не цыганы какие-нибудь, а народ с историческою жизнью, со славным прошедшим. Граф намедни так и порешил, что евреи - это поляки древнего мира. Из уст такого родовитого поляка - это большой нам комплимент.
  Я чуть было не забыл вам сказать, что месяц тому назад я, по просьбе графини, навестил сестру вашу в Берлине. Она видимо поправляется; ее выздоровление, сверх ожидания медиков, теперь несомненно. Доказательство: она узнала меня, припомнила все события, расспрашивала о всех наших знакомых. Она к вам не пишет, потому что доктора пока запрещают ей писать. Когда она окончит курс лечения, мы переведем ее к нам. Пусть, до возвращения на родину, отдохнет несколько месяцев на лоне восхитительной природы и в среде любящих ее друзей. Мы здесь так порешили. Графиня считает дни и часы, когда ей возможно будет обнять свою любимицу, по которой она сильно тоскует.
  Ну, будет. Напишите мне чем скорее и чем подробнее обо всем, что может интересовать меня. Будьте уверены, я не останусь у вас в долгу. Кланяйтесь m-lle Тидман, виноват, вашей супруге, m-lle Аронсон и всем нашим добрым знакомым. Волны Женевского озера - не струи Леты, а потому я ничего и никого не забыл из моего прошлого. "Аще забуду тя, Иерусалиме, забвена буди десница моя, прильпни язык мой гортани моему". Прошу, чтобы не забывали и меня".
  Тот же к тому же.
Женева, июнь 1864 г.
  "Я точно выбывший из строя боевой конь, услышавший знакомые ему звуки сигнального рожка, которым он привык повиноваться. Вы навряд ли ожидали, что письмо ваше так приятно взволнует, встревожит меня и перевернет вверх ногами план жизни, который я себе было составил. Как, обрусение евреев взведено у вас, наконец, в правительственный принцип, а я буду сидеть за границей и наслаждаться швейцарскими видами и воздухом? Нет! Это выше сил моих. Я не эпикуреец. Я черно рабочий. Хочу труда, хочу работы! Мне стыдно отдыхать на лаврах, которых я еще не заслужил…
  Хочу в Россию! Не может быть, чтобы правительство не нуждалось в нас, топографах, пионерах, изучивших и очистивших почву, на которой оно намерено теперь действовать.
  Встанем же все под высоко поднятое им теперь в крае русское знамя, ибо под этим знаменем, - даст Бог, - мы обретем себе отечество.
  Мне трудно будет вырваться отсюда; но я буду настаивать, буду умолять; объясню им долг мой, словом - вырвусь, так или иначе, хоть на короткое время.
  Скажите нашим товарищам, что наш бессрочный отпуск кончился, что будет поход. Как только приеду, мы опять сомкнемся в ряды и опять пойдем завоевывать себе отечество.
  Победа, разумеется, в руце Божией!"
[...]

Л. О. Леванда. Горячее время. Роман из последнего польского восстания. С. - Петербург: Типография А. Е. Ландау, 1875.

Вступительная статья, подготовка текста, публикация Павла Лавринца.

© Pavel Lavrinec 1999


Do domu