Григорий Марговский

Подкидыш мировой культуры

         В январе 1931 г. Осип Мандельштам с супругой, покинув Северную Пальмиру - где проживало немало его искренних поклонников, но где налаживание приемлемых бытовых условий было перекрыто стараниями Николая Тихонова, переселились в Москву. В марте написано первое стихотворение на новой, "буддийской", по едкому выражению поэта, почве - из так называемого "Волчьего цикла":

После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь,
Тихо живет, хорошо озорует -
Любишь - не любишь - ни с чем не сравнишь.

Любишь - не любишь, поймешь - не поймаешь…
Так почему ж как подкидыш дрожишь?
После полуночи сердце пирует,
Взяв на прикус серебристую мышь.

         При жизни автора это восьмистишие - присущий ему и им же выпестованный лирический жанр - опубликовано не было, впервые напечатано в московском "Дне Поэзии, 1962". Романсный по интонации этюд в две строфы четностью эмоционального воздействия уподоблен парной рифмовке: а уж двустишия-то - цвет артистичного ориентализма - лились из скитальца потоком после недавнего посещения Армении.
         Этот период рельефно воссоздан вдовой поэта Надеждой Яковлевной: "Первые полтора года мы мытарили по чужим квартирам, одно время даже порознь. "Волчий цикл" писался, когда Мандельштам жил у своего брата (у Шуры), а я у своего.
         В комнате Шуры всегда стоял шум. Узкая и длинная, она соседила с двумя такими же перенаселенными комнатами, где в одной бренчал на рояле Александр Герцович, а в другой хлопотала заботливая еврейская старуха, опекавшая детей, внуков и соседей. Стихи начинались ночью, когда воцарялась "запрещенная тишь". (Мандельштам вовсе не был ночным сочинителем, хотя работа могла затянуться и до ночи. Дело только в шуме и в потребности уединения, которым днем и не пахло, так что этот период работы оказался ночным.) Боясь, что за ночь он все забудет, как всегда забывались мелькнувшие во сне строчки, Мандельштам записывал их при свете ночника на клочках бумаги. Почти каждое утро он приносил мне кучку карандашных записей. Кое-что сохранилось, хотя среди них похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев.
         "Запрещенная тишь" наступает после полуночи. Люди обычно боятся бессонницы, но в переполненных коммунальных квартирах с их непрерывным воем, в комнатах, заставленных койками, как мы прожили всю жизнь, побыть наедине с самим собой можно только ночью. Впоследствии, когда меня носило по провинциальным вузам, где мне отводили комнатенку в студенческих или преподавательских общежитиях (это еще хуже, чем в студенческих), я хорошо поняла строчки: "После полуночи сердце пирует, взяв на прикус серебристую мышь…" Кто-то, кажется Волошин, сказал Мандельштаму, что в греческой мифологии белая мышь символизирует время. Но скорее всего она пришла из пушкинской: "…жизни мышья суетня…" (Неточная цитата: у Пушкина - "беготня", Г. М.) Насуетившись и накричавшись, люди блаженно спят в духоте и смраде, разинув от недохвата воздуха рты. (Духота и холод лагерного барака, вонь и холод барака - они не представимы даже мне, все годы ощущавшей их, как физическую данность…) Ничего, кроме сопения и храпа, не нарушает тишины, и только странник наслаждается одиночеством и сердце его пирует. (Милые западные мальчики с длинными волосами, вы этого добиваетесь? Или вы надеетесь, что успеете захватить дворцы, засунув паршивых граждан в коммунальные квартиры? Хоть на десять лет вас бы в Китай или в нашу героическую эпоху…) Я огорчалась, что Мандельштам не спит и предается по ночам пиршественным оргиям, но он меня утешал: чем больше препятствий для стихов, тем лучше - ничего лишнего не напишешь… (Он, кажется, прав.)" ("Вторая книга", "Московский рабочий", М. 1990, стр. 436).
         Теперь обратимся к монографии Никиты Струве "Осип Мандельштам", представленной в 1979 г. на соискание докторской степени Парижского университета. На стр. 233 второго русского издания (автоперевод с французского, "Overseas Publications Interchange Ltd", London 1990) приводятся тексты двух мандельштамовских стихотворений - 1915 и 1931 г.г., - посвященных теме бессонницы: "Бессонница. Гомер. Тугие паруса…" и второго, целиком процитированного нами выше (в этом ряду, впрочем, уместно было бы рассмотреть и чеканное "Tristia" 1918 г., где представлен "последний час вигилий городских" - коллективных ночных бдений). Вот что сообщает читателю сравнивающий эти произведения исследователь: "Бессонница 1931 года - особого рода, она свободно избрана; только после полуночи, в условиях всеобщего страха, человек вкушает, наконец, запрещенное спокойствие. Иные времена, иная лексика: архаика заменяется русизмами (тишь, озоруешь, подкидыш), высокий стиль - обрывками присказок, загадок, перенаправленных, творчески переработанных, наделенных заклинательной силой. "Любишь - не любишь" имеет различные употребления. Непосредственно это речение означает "отсутствие выбора", но входит и в гадание о любви. Мандельштам пользуется обоими значениями, но во втором случае он ломает принятую формулу, продлевает ее аналогичной присказкой, но уже из разряда детской игры: идиоматическое выражение надламывается, внутренняя рифмовка нарушается, как нарушена и сама рифма (поймешь - поймаешь, пирует). Стихотворение оканчивается параллелизмом с оттенком антитезы (сердце ворует, сердце пирует), что вполне традиционно, но вводит крайне неожиданную, озадачивающую метафору: Н. Я. Мандельштам нам писала, что серебристая мышь - восточный образ времени, использованный уже Т. С. Элиотом. Неожиданность метафоры смягчается тем, что она фонетически подготовлена обилием шипящих, а по смыслу - глаголом "поймаешь" и самим параллелизмом.
         Возможно, что образ мыши содержит в себе и антитетическую реминисценцию пушкинских "Стихов, сочиненных во время бессонницы", как бы скрытую полемику. Пушкин сравнивает беспокойство жизни с "мышьей беготней". У Мандельштама "взятая на прикус мышь" означает остановку, неподвижность времени. При схожести мысли, мы далеки от тютчевского: "Есть час в ночи всемирного молчанья" - а тем самым и от раннего Мандельштама".
         Охотно признавая утонченность фонетико-семантического разбора стихов, позволим себе усомниться в безукоризненности их метафорико-реминисцентной трактовки. Вдова поэта в знаменитых мемуарах отнюдь не ошибочно приводит имя Максимилиана Волошина - блестящего классификатора мифологем, покровительственно привечавшего в Крыму фатально бездомного собрата по перу. Неприятие Мандельштама символистами - на которое, к слову, в сердцах сетует Надежда Яковлевна - в лице коктебельского Монтеня дало счастливую осечку. Мандельштам, достаточно трепетно относившийся к культурологическим изысканиям старшего современника, разумеется, читал эссе Волошина "Аполлон и мышь" из первого тома "Ликов творчества", вышедшего накануне Первой мировой.
         "Когда Бальмонту было двенадцать лет, - так звучит сказочный зачин статьи, - на его письменный стол пришла белая мышка. Он протянул к ней руку. Она без страха взбежала на ладонь, села на задние лапки перед его лицом и запела тоненьким мышиным голосом. Так много дней она приходила к нему, когда он занимался, и бегала по столу; но однажды, в задумчивости опершись локтем, он раздавил ее и долго не мог утешиться. Нет никакого сомнения в том, что эта белая мышка о чем-то ему пророчила. И, вероятнее всего, это была сама его муза. Последнее подтверждается той мифологической связью, которая существует между Аполлоном и мышью… Известна статуя Аполлона работы Скопаса, где солнечный бог изображен наступившим пятой на мышь". Сопоставив досадный промах русского символиста с окаменелым жестом эллинского бога, Волошин далее припоминает, "в какие моменты душевных состояний появляется образ мыши в произведениях аполлинийских поэтов" - и приходит к однозначному выводу: в часы бессонницы. При этом перечисляются верленовское "Impression fausse" ("Наваждение", 1876), бальмонтовский "Дождь" 1901 г. и, конечно же, "Мне не спится. Нет огня…" (то есть, не только Н. Струве в апелляции к пушкинской строке воздержался от прямой ссылки на догадку Н. Я. Мандельштам, но и она - вероятно, ввиду отсутствия под рукой необходимого источника - не идеально точна в своей текстологической ремарке). "Там, где прекращается непрерывность аполлинического сна и наступает свойственное бессоннице горестное замедление жизни, поэт чувствует близкое и ускользающее присутствие мыши, " - пишет далее Волошин и, кружа с читателем по лабиринтам древних культов, обращая его духовный взор то к алтарным руинам Троады, то к античным эпиграфиям острова Тэнос , то к флюгеру на острие шпиля Венецианской Доганы, подводит наконец к совершенно законному резюме: "В быстром убегающем движении маленького серого зверька греки видели подобие вещего, ускользающего и неуловимого мгновения, тонкой трещины, всегда грозящей нарушить аполлиническое сновидение, которое в то же время лишь благодаря ей может быть сознано".
         В пользу того, что сознание Мандельштама прочно запечатлело прихотливые извивы волошинской теории, свидетельствует и такой пассаж из "Аполлона и мыши": "Вспомним же, что Ницше определяет аполлинийскую стихию как стихию сновидения, противополагая ее дионисийской стихии опьянения". И впрямь, следующее же стихотворение из "Волчьего цикла" (сочиненное, кстати, в Московском Зоологическом музее - где автор вполне мог разглядывать муляж мелкого грызуна) взывает как раз к неуемному буйству дионисийской стихии:

Ой-ли, так ли, - дуй ли, вей ли, -
Все равно -
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино!

Я скажу тебе с последней
Прямотой -
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой!

         Аллюзия на "Илиаду" в этих стихах, соотнесение сцены из "Горе от ума" с греческой трагедией (Фамусов и Скалозуб, второй акт - козел и игра с козлом) в гостях у Яхонтовых 23 февраля 1931 г., а также "желчные вздохи" того периода "о невозможности реставрировать на буржуазный лад принципы античного искусства" (по воспоминаниям А. Коваленкова "Письмо старому другу"), - все это в той или иной степени подтверждает приверженность Мандельштама именно эллинской мифологии, а не одной из восточных - как мимоходом предполагает Н. Струве. Впрочем, все это лежит на поверхности. Нас, собственно, больше интересует связь образов О. Э. Мандельштама с поэтикой Ф. И. Тютчева: заметим, этой теме автор монографии уделяет особо пристальное внимание.
         31 марта 1873 г. смертельно больного Тютчева, подобная Черному человеку, навещает подруга юности - графиня Амалия Максимилиановна Адлерберг, в первом браке Крюденер, урожденная Лерхенфельд. Их знакомству в 1822 г. посвящено известное "Я помню время золотое…", ее же обаянием навеяно и ставшее романсом "Я встретил вас - и все былое…". "Наша прекрасная Есфирь" - восхищается ею поэт в эпистоле 1836 г. князю И. С. Гагарину, рефлектируя по поводу одной своей просьбы (вероятно, о передаче рукописи в Петербург), но при этом признаваясь: "И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, единственная, по отношению к которой я с наименьшим отвращением чувствовал бы себя обязанным" (Ф. И. Тютчев "Сочинения в двух томах", "Правда", М. 1980, т. 2, стр. 11).Четыре года спустя, расписывая родителям летний отдых в Тегернзее, Федор Иванович сызнова удостоверяет свое трепетное отношение: "Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюденер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь. Ей было четырнадцать лет, когда я увидал ее впервые. А сегодня, 2/14 июля, четырнадцать лет исполнилось ее старшему сыну. Она все еще очень хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность". А вот и одна из последних собственноручных записок Тютчева, адресованная Дарье Федоровне, второй дочери от первого брака: "Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюденер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй". Апрелем 1873 г. датировано и стихотворение "Бессонница" (ночной момент) - числящееся предпоследним по хронологии собрания:

Ночной порой в пустыне городской
Есть час один, проникнутый тоской,
Когда на целый город ночь сошла
И всюду водворилась мгла,
Все тихо и молчит; и вот луна взошла,
И вот при блеске лунной сизой ночи
Лишь несколько церквей, потерянных вдали,
Блеск золоченых глав, унылый, тусклый зев
Пустынно бьет в недремлющие очи,
И сердце в нас подкидышем бывает
И так же плачется и так же изнывает,
О жизни и любви отчаянно взывает.
Но тщетно плачется и молится оно:
Все вкруг него и пусто и темно!
Час и другой все длится жалкий стон,
Но наконец, слабея, утихает он.

         Итак, мандельштамовская строка, обращенная к сердцу: "Так почему ж как подкидыш дрожишь?" лишний раз демонстрирует нам виртуозное пользование приемом литературной шарады - в качестве ответа разумея горестный вздох умирающего классика: "И сердце в нас подкидышем бывает…". Структура образа настолько нетривиальна, что просчет практически исключен. Намеренно запутывая пытливого книгочея, Мандельштам расцвечивает концовку просеребью взятой "на прикус" мыши: пусть воображают, будто дрожит попавшийся зверек, а не слабеющий источник кроветока! Вместе с тем происходит отвлекающая перепасовка от тютчевской "Бессонницы" (не той, что приводит Н. Струве - описанной в "Видении" 1829 г.) к пушкинским "Стихам, сочиненным во время бессонницы", в ходе которой взмывает и фаустовская формула: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" - выпростанная поистине ренессансной ученостью замалчиваемого в Совдепии Волошина. "Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна…" - заповедал сам себе Осип Эмильевич в "Разговоре о Данте". Впрочем, в тексте имеется подсказка. Сердце, ворующее "прямо из рук запрещенную тишь", уже само наполовину мышь: так подготовляется плавный переход от одной сущности к другой (блестящий стилистический пример того, как могла бы, по выражению самого Мандельштама, искусно сочетаться "суровость Тютчева с ребячеством Верлена"!) Таким образом, дразнилка - фонетически отдегустированная французским литературоведом: "Любишь - не любишь, поймешь - не поймаешь…" - восходит к восклицанию более чем полувековой давности: "Но тщетно плачется и молится оно: / Все вкруг него и пусто и темно!" Да и явная звуковая нестыковка "не поймаешь - пирует" в триолете эпохи шестипалого террора призвана воскресить то самое изощренное отсутствие рифмы к 7-ой и 8-ой строкам тютчевской "Бессонницы".
         Влияние Тютчева на Мандельштама было неизбежно, как падение тени от Исаакиевского собора на голову Медного Всадника. В послании 1911 г. Вячеславу Иванову Мандельштам заранее ликует в связи с посулом сенатора Кони показать письма Тютчева к Плетневой, где, возможно, удастся обнаружить неизданные стихотворные строки. Трудно представить, чтобы имя графини Амалии Максимилиановны (не редкое ли ее отчество в часы бессонного мемуарного чтения вызвало ассоциацию с Максом Волошиным?) ни разу не встретилось достойному наследнику философского скипетра на троне Эвтерпы. "В Петрополе прозрачном мы умрем, / Где властвует над нами Прозерпина…" - кто знает, не имелась ли в виду также и кончина шестидесятидевятилетнего кумира в окрестностях Санкт-Петербурга сорок шесть лет тому назад? В своей книге Н. Струве справедливо отмечает преемственность приводимых ниже мандельштамовых размышлений о римских принципах свободы к инвективам российского дипломата на энциклику Пия IX "Quanta cura", обнародованную в ноябре 1864 г.:

И голубь не боится грома,
Которым церковь говорит;
В апостольском созвучьи: Roma!
Он только сердце веселит.

Я повторяю это имя
Под вечным куполом небес,
Хоть говоривший мне о Риме
В священном сумраке исчез!

         Смерть выдающегося романтика и натурфилософа, наступившая в Царском Селе - этом храме русской поэзии, в акмеистическом сознании была объята священным сумраком. К этому сумраку и вернулся Мандельштам в 1931 г., перебирая, как четки, строки чужой близящейся агонии - и воспринимая ее как свою собственную: "Все вкруг него и пусто и темно! / Час и другой все длится жалкий стон, / Но наконец, слабея, утихает он". Душевное состояние неприкаянного пасынка Серебряного века, бесповоротно выжитого вдобавок из города белых статуй и чугунных оград, по-видимому, располагало к столь мощному сопереживанию. Затравленный, угодивший в ордынский капкан, он открывает "Волчий цикл" дробным биением сердца-подкидыша, дрожащего и тоже прикушенного мышеловкой коммунального сумбура. "В начале тридцатых годов, - повествует вдова поэта, - Мандельштам разбудил меня ночью и сказал: теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра смерть. Иногда он напоминал мне об этой фразе: помнишь, как теперь со стихами…" Мучительный выбор между двумя столицами причинял муку с весны 1923 г.: "…долго ли нам еще мотаться по чужой, грязной и тесной Москве? Он постепенно привыкал к мысли о возвращении в Ленинград, мертвый город". Мертвый не только в свете повальной эмиграции, расстрелов, приспособленческого перерождения ближних - но и в отблесках ауры тех великих могил, что принижали всякое суетное жизнелюбие. Стоило ему настроиться на их взыскующее присутствие, подтянуть струны так, чтоб оставаться достойным усопших мытарей слова, - и на тебе: снова близость жуткой Лубянки, зазывно щерящей державный клык! "Нет, не спрятаться мне от великой муры / За извозчичью спину-Москву…" - провидчески пробормочет он в апреле 1931 г..
         Почему же в стихах, послуживших "Волчьему циклу" скрипичным ключом, о сердце - вороватой норушке, прогрызшей лаз в грудную клетку, - сказано: пирует? Н. Струве прав насчет намеренного упрощения, ославянивания московской лексики. Но вчитаемся в комментарий той, которая ближе прочих стояла к неопалимой купине русского гения: "Мысль о последнем пире во время чумы не оставляла Мандельштама до последних дней. Если проследить по стихам и по прозе, постоянно заметна ниточка, тянущаяся от маленькой трагедии. Он любил председателя с хриплым голосом, иногда сливался с ним, иногда называл его: "Это чумный председатель заблудился с лошадьми". Здесь председатель пира уже не Вальсингам, а знаменитый тамада всесоюзного значения, скрывший под "кожевенною маскою" свои "ужасные черты". В 37/38 годах мы иногда заходили в разбогатевшие писательские дома, где шел убогий и похабный пир, а из квартир на лестничной клетке один за другим исчезали хозяева. И у нас вдвоем шел пир - мы всегда пировали, - и этот пир не был похабным, хоть и во время чумы. И хозяин исчез, только не из квартиры, а из клетки, куда его запрятал Союз писателей, из паршивого и последнего дома отдыха". Вот именно. Точнее ведь и не скажешь: исчез из клетки. И той - грудной, и той - железной, где жалобно в ожидании опытов попискивали серебристые мышки: святители искусства начала века, символизировавшие даже не время - Вечность. Подкидыш европейского интеллектуализма в безбрежной, запруженной кровопускательными воронками стране, Мандельштам сознавал, что не впишется в затхлый литературно-чиновничий быт первопрестольной. Вспоминая разгромную рецензию в "Правде" на "Путешествие в Армению", Надежда Яковлевна как в воду глядела: "…господа, читающие Леонтьева и называющие Мандельштама "жидовским наростом на чистом теле поэзии Тютчева", напишут еще не такие статьи о его прозе и стихах. Это дело недалекого будущего". Свежие номера многочисленных нацистских изданий современной России неопровержимо свидетельствуют о ее ясновидении. Но не беда: подлинный поэт всегда многолик - сохраняя способность к неисчислимым метаморфозам! Изгнанный в обличье дрожащего мышонка - он вдруг спланирует в обратном направлении на серповидных крылах. Вспомним: пифагорейские наставления предписывали не допускать в доме присутствия ласточек, ибо считалось, что птица эта от природы враждебна человеку, всегда остается дикой, недоступной, подозрительной. Рожденный в Варшаве и завершивший земной путь под Владивостоком, Мандельштам охватил своей трагической судьбой всю необъятность имперской шири - сгубившей его, но даровавшей бессмертие его мольбам. Его бессонница - наряду с пушкинской и тютчевской - стала достоянием миллионов, чье недреманное око обречено зачарованно впитывать звук возвышенных откровений:

Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
© Григорий Марговский, 2000


В чертог теней