Aнри Кетегат

С А М О К А Т

Рассказ

      Воздух загустел от зноя. Люди не идут, а будто плывут в нем, выгребают, одолевая сопротивление плотной среды. Зной выжег души из предметов, всё растеклось, потеряло чёткость очертаний. Прибрежная гряда гор известковыми отвесами обрывается к реке и удаляется от неё отлогими лесистыми склонами, которые кажутся сейчас вывалившимися собачьими языками, пересохшими, бессильно дрожащими в раскалённом мареве.
      Только река дышит глубоко и свободно. Невозмутимый, мерный шорох волн щекочет слух, манит доступностью избавления. Обглоданными жаром головёшками пацаны бросаются в воду, и тела их набухают почками, выстреливают зелёными ростками щенячьей радости.
      Один Андреас, весь в поту, копошится у своего сарая. На лавке рядом с пилой, рубанком, молотком и стамеской поблёскивает то, что манит его сильнее реки, - подшипники. Три под несущую доску, один под рулевую. Завтра с шершавым рокотом самокат понесёт его по Центральной, единственной в посёлке асфальтированной улице.
      Обмен был честный и к обоюдной радости. За подшипники Витька-Кулыня получил прежнюю мечту Андреаса, год назад осуществившуюся, - футбольный мяч.
      Мяч привёз отец. Андреас, которому, когда отец пропал, шёл третий год, помнил его со спины: в белой рубашке и в лучах солнца, льющихся в распахнутую балконную дверь, отец размашисто идёт к балкону по их просторной московской комнате. Теперь Андреас увидел его в лицо и был озадачен. Всё в этом лице будто хотело спрятаться: щёки - в два симметричных провала, глаза - в глубокие воронки подо лбом, откуда смотрели как-то украдкой. Один нос не нашёл укрытия и, чтоб не торчать, загибался вниз. Когда отец обнял Андреаса, озадачила слабость рук и почти полное отсутствие тела под свободно болтавшейся одеждой. Утром они пошли в лес набрать для печки орешника-сухостоя.
     - Ты знаешь, где я был? - осторожно спросил отец.
     - Знаю… Это ведь по ошибке, да?
     - Да-а-а уж…Следователь, по-моему, и сам понимал: вяло как-то допрашивал.
     - Что ж не отпустил?
     - Не мог. Не он решал.
     - А кто?
     - Ну… В общем, люди с фантазией. Вот они подумали, что еврей-коммунист из Литвы может быть немецко-фашистским шпионом, и поверили себе.
     Глаза отца вдруг лукаво выглянули из воронок.
     - Но я ответил ошибкой на ошибку. Я по ошибке выжил.
     Через несколько дней он уехал. Ему нельзя было жить там, где определено было жить матери, а матери нельзя было уехать туда, где отцу, раз уж такой удачливый, разрешили выживать дальше.
     Отец уехал, мяч остался. Ни склонности, ни способности верховодить у Андреаса не было, но мяч переместил его в иерархии сверстников на верхнюю ступень: он решал, быть или не быть игре. И вот он расстался с этим знаком отличия и сбывшейся мечтой. И не потому расстался, что за два года плохонькая покрышка разъехалась, распустив круглый мяч в дыню, отскок которой не угадать, а потому, что сбывшаяся мечта уже не стремление, а обладание, обладание же со стремлением состязаться не может.
     Уже выпилены и оструганы доски, выточена рукоятка…
     - Андрюша-а-а! Обедать!
     В низком барачном окне невысокая мать кажется крупнее, а бедность рамы, в которую окантована сейчас её повелительная фигура, оттеняет строгое благородство осанки. Андреас с сожалением убирает в сарай слагаемые завтрашнего счастья. В комнату он входит через окно (мать повелительна, но не придирчива), чтобы не тащится сумрачным коридором-туннелем, который насквозь прорезает барак и густо уставлен помойными вёдрами. Три десятка вёдер у трёх десятков дверей - одинаковых входов в разные жизни, уподобленные друг другу внезапным извивом судьбы. Строитель самоката наскоро ополаскивает руки из висячего рукомойника, но эту халтуру мать пресекает:
     - Андрюша, с мылом!
     Она и сама не заметила, как стала звать его ближайшим по звучанию русским именем. То имя, которое они с мужем, не зная будущего, облюбовали в довоенной Москве, через пять лет, когда человечество разделилось на наших и немцев, стало не по-хорошему выделять сына, и мать уводила его от этой выделенности безотчётной мимикрией, растворением в среде.
     Уводила, но увести не могла. Как не могла уйти из барака для ссыльных немцев в жилище, национально не помеченное, тем более - переступить пределы района, назначенного ей к проживанию.
     Андреас тоже ощущает своё имя и всё, что за ним стоит, как тягостное отличие. В снах, настигающих его на узком, в три доски, топчане, перемежаются два видения. В одном они с матерью русские. В другом вернулись в Москву, в просторную комнату на пятом этаже с балконом, откуда так хорошо было угадывать, в каком трамвае приедет мать. Утро замещает ночные видения явью убогой каморки. Мать не даёт завестись в ней и малому скоплению пыли, но не может вытравить стойкий дух вынужденности существования, блёклый облик жизни, которая не влечёт, а влачит за собой, так что не она тебе принадлежит, а ты ей.
     Однажды, когда морозным утром Андреас спешил в школу, внезапная мысль свинцом пролилась ему в ноги и он остановился в страхе и недоумении. А вдруг и в самом деле? Вдруг и вправду он, раз немец, вырастет фашистом? Что, если уйдёт из него ненависть к побеждённому людоеду с усиками кляксой и он разлюбит того, кто строго и заботливо смотрит со стены класса, напрасно пряча улыбку в пышные усы? Тих был Андреас в тот день на уроках и недвижен на переменах - на радость учителям и удивленье одноклассникам. Он впервые испугался себя, своего происхождения, проклятья рода, сказал бы он, если б владел языком взрослых и умных.
     Каким спасительным, двусмысленно врачующим елеем легла бы в тот день на его рану весть о том, что дед Карл, которого Андреас видел лишь на двух фотографиях из материного детства, погиб в фашистском концлагере! Суровый и независимый, по рассказам матери, рижский печник не признал своими новых властителей, пришедших с его исторической родины. Совпадая в роде, он не совпал с ними в духе: его печи топились дровами, их - людьми. И они пустили печника на топливо. Но весть об этом лишь годы спустя одолеет путь на восток. А когда одолеет, принесёт студенту-историку Андреасу не избавление от детского страха перед судьбой, а ещё один вопрос к истории: так, значит, сталинский барак был наказанием за происхождение от человека, убитого в бараке гитлеровском?

     Дерево податливее судьбы. Вырезая из сосновой палки оси и вгоняя их в подшипники, Андреас радуется подвластному ему происхождению вещи. Рождаемая самовольно, вещь размыкает кольцо вынужденности, и душа творца начинает жить по собственному усмотрению. Этот навык выпадения из обстоятельств будет служить ему и дальше, во взрослой жизни, огороженной иными вынужденностями, отсюда ещё не видными.
     Отсюда видно, как, выстилая себе дорогу длинными предзакатными тенями, возвращается с поймы стадо, как в призывном мычании коровьи морды вытягиваются навстречу хозяйкам, а те, ласковой скороговоркой выкликая каждая свою, разбирают отяжелевших за день кормилиц, чтобы освободить их от ноши наложением радостных рук. Постепенно сводный хор коров и баб рассыпается по дворам, сменяясь шумом молочных струй, бьющих в звонкие жестяные вёдра.
     А на склоне оврага появляется дядя Миша Фомушкин, плотник. Присев в заветном месте, он копает червей.
     - Что, гроза ершей, пойдём завтра на белугу? - кричит плотник Андреасу.
     - Не, дядь Миш, некогда. Самокат делаю. На четыре подшипника.
     - Аж на четыре? - подначивает Фомушкин. - Ну такой самокат главней белуги.
     На грозу ершей и выдуманную для весёлого контраста белугу Андреас не обижается. Во-первых, это правда: крупная рыба к нему идёт плохо. А во-вторых, чтобы обидеться на дядю Мишу, надо его меньше любить, а это невозможно.
     Любовь пришла, когда плотник Фомушкин, исполняя приказ завгара Низина, делал новые ворота для гаража, а Андреас остановился посмотреть. Ему, тогда ещё только подбиравшемуся к искусству обращения с деревом, особенно понравился приём, которым дядя Миша сгонял доски в сплошное, без щелей полотно. Лезвием топора, под острым углом упёртого в землю, он, прямя угол левой рукой, прижимал доску с наживлённым гвоздём к уже прибитой соседке, а правой двумя-тремя безошибочными ударами молотка пришивал её к поперечному брусу. Андреас смотрел и хотел так же.
     - Что стоишь? Помогай давай! - угадал его хотенье мастер.
     Так же, однако, не получалось. Крупные гвозди, как кенгуру, отпрыгивали от робкого молотка далеко в сторону.
     - Наживи как следует, наживи, - без крика учил дядя Миша. - И стоймя чтоб, без наклона.
     К концу дня Андреас освоил секрет приручения крупных гвоздей. Домой он шёл, с достоинством неся руки, познавшие мужскую работу.

     Ночь прошла без сладких видений, и утро началось не выпадением из иллюзий в суровую явь, а предвкушением радости. Солнце только-только взобралось на отороченную орешником лысую макушку горы Ягодной, названной так по заслугам. Лучи ещё идут по касательной, ласкают, а не жгут. С самокатом на плече Андреас огородными переулками спешит к Центральной. Коричневость плеча оттеняет белизну изделия, ещё не тронутого употреблением. Без особой опаски сказалось "Здрасьте!" осанистому дяде Мите Низину, который идёт заведовать гаражом и восстанавливать авторитет.
     Авторитет Низину надо восстанавливать вот почему. Два раза в месяц он надкусывает получку в чайной. Надкусив, призывает к ответу кого-нибудь за что-нибудь, с особой страстью - обитателя немецкого барака, если подвернётся. Вчера подвернулся электромонтёр Лёша Кох, зашедший на пиво с напарником Сашей Картыгиным. Ему надлежало держать ответ за "кровь, которую мы проливали". Но Лёша, вратарь поселковой футбольной команды, ответ, как и удар, держать умеет. Он отбил мяч прямо на ногу Картыгину.
     - Это ты-то проливал? Может, ты с Сашкой в одном танке горел?
     Пудовый кулак Низина для начала опустился на стол, подбросив тревожно звякнувшие стаканы. Но Саша, которого мать после фронта узнала только по печальным глазам, повернулся к завгару сожжённым своим лицом и врезал прицельно:
     - Мы с тобой, начальник, на разной броне войну прошли.
     И развалился завгаров кулак. В сорок девятом эхо войны было ещё гулким, и знал Низин: кто руководящим креслом укрылся от мобилизации - получил бронь, иначе, - тому с фронтовиком тягаться - только волну на себя гнать. Молча выбрался Низин из-под тяжёлого взгляда Картыгина и понёс неотмщённую обиду домой, где оставшимся без употребления кулаком отыгрался на тёте Наде, которая кричала ему на весь посёлок разное, но бронь, сохранившую ей мужа в красе и силе, не поминала.
     Вчерашнее унижение на осанке завгара не сказалось, однако в глазах его Андреас увидел смятение: ехидная шоферня уже похохатывала у Фомушкиных ворот, к которым приближался Низин.
     После несчастного дяди Мити встретил Андреас всегда счастливую - от молодости и от природы - Евдокию Ивановну, школьную физручку. Она тоже шла к гаражу - ловить попутку в деревню к родителям. Несерьёзный возраст мешал Евдокии на уроках, пацанам же помогал чувствовать свой нарождающийся пол, особенно в тех случаях, когда она приходила на урок не в спортивных шароварах, а, против скучных правил, в широкой юбке, взлетавшей при показательных прыжках через коня так, что показывалось больше положенного. И произошло однажды от физручки веселье, широко разошедшееся по школьным закоулкам. Строгий историк Владимир Петрович, лыжник на зависть, перед зимними каникулами инструктировал шестиклассников, как готовить лыжи в задуманный поход, как одеться, чтобы тепло, но свободно, и после каждого наказа приговаривал: "Евдокия Ивановна проверит". Потом он отпустил девчонок и доверительно сказал пацанам: пусть матери сошьют им мешочки для одного места, которое в дальнем переходе может побить мороз. "А проверять будет Евдокия Ивановна?" - расплылся Андреас. Радостно грохнули мужики, и Владимир Петрович, не уклоняясь от половой солидарности, - со всеми.
     Евдокию даже с пустыми вёдрами встретить - к добру, и с ней Андреас здоровается не из вежливости, а из приятности.
     - На летнюю лыжню вышел? - подмигивает физручка. - Кто это тебе машину справил?
     - Сам, - небрежно отвечает Андреас, стараясь не кичиться и скрыть удовольствие от встречи.
     - Ну, давай гони, проверять не буду, - и понеслась легконогая дальше, в той самой, склонной к полёту, юбке.
     Но вот и Центральная, почти городская красавица. Здесь весной и осенью не тонут в тучном чернозёме, вытягивая сапоги, если сидят не плотно, за голенища. Здесь плавно, не примериваясь к колдобинам, скользят машины, а под ноги пешим ложится тротуар не хуже московского. Здесь гуськом, держа равнение, тянутся молодые берёзки в юбочках из штакетника, ограждающих от развязности и грубости, пока не подрастут. За берёзками белокаменные коттеджи, сложенные тщательными руками военнопленных , немцев и венгров, старавшихся искупить вину. Когда пленных отпустят в их фатерлянды, Андреас не поймёт, почему не отпускают своих, ссыльных, и Лёша Кох улыбнётся: "Потому что свои, и так на родине, куда ж нас отпускать?"
     Вся эта роскошь, невиданная в здешних краях, произошла от нефти, найденной под чернозёмом. В коттеджах живут знатоки нефти, съехавшиеся отовсюду. На том конце Центральной, к которому держит путь Андреас, первым стоит дом знатного бурового мастера Галимзянова. К прошлому седьмому ноября он обошёл в соревновании мастера Шахова, тоже бурового и знатного, и получил Героя соцтруда. Шахову же досталась другая выделенная нефтетресту к празднику награда - орден Трудового Красного Знамени.
     Сейчас на веранде Галимзянова дома Толян, его сын, играет в лямду. Послушный Толяновой ноге кусок овечьей шкуры с притороченным для веса свинцом взлетает раз, два, три, четыре… Кабы не самокат, Андреас остановился бы посчитать, потом бы затеялось состязание - кто больше?, но при виде самоката Толян и сам уж спрыгивает с веранды, чтобы со знанием дела оценить работу Андреаса и забить очередь на прокатиться, пока ещё кто не прибежал.

     В тринадцать лет душа в тоске не поёт, хотя б и тоскливое. В тринадцать лет душа поёт в доступной радости, а доступно ей больше, чем взрослому. Влекомый металлической песней подшипников - хрустальных башмачков, оказавшихся на ногах у Золушки не феиным благоволением, а собственным вдохновенным усилием, - Андреас мчится по улице избранных, как та по бальному паркету. Летят за спину берёзки, каждый мах толчковой ноги - взмах вольного крыла, и нет уже барака с обманным топчаном, нет Низина с не им пролитой кровью, нет судьбы, притаившейся неизвестно с чем там за поворотом.

     Поёт душа в доступной радости, а немеет во внезапном горе. Горя ж пацану доступно больше, чем взрослому.
     Грянул свисток, которого Андреас не слышал с московских лет. Налитая властью рука рванула самокат. Прерванный полёт перешёл в пике и приземление на четвереньки. Сияние начищенного сапога ударило в глаза.
     А на противоположном от сапога конце сиял козырёк державной фуражки. Из-под козырька кустился вольный чуб сельского щёголя. Что нужно было чубатому милиционеру от юного наездника, не знавшего за собой иных провинностей, кроме неудачного выбора родителей?
     - Правила уличного движения знаешь? Видишь, из проулка грузовая выруливает, ГАЗ-51, машина новая, красивая, её уважать надо, а ты жаришь, будто главный на дороге.
     Ему надо было, чтоб на городской улице всё было по-городскому. Чтоб в девственном посёлке транспортные средства галантно уступали друг другу дорогу: после вас…
     - Ну чё стоишь? Иди уж, так и быть.
     - А самокат?
     - А самокат конфискюю. За нарушение правил.
     Знакомый, хоть и не родом зачатый, ужас пролился в ноги и умертвил песню свободы, изошедшую писком:
     - Отдайте, дядя. Я сам его сделал.
     - Я те сказал, конфискюю! Иль мало? Штрафа хочешь?
     Штрафа Андреас не хотел.

     Воздух загустел от зноя. Зной выжег души из предметов, но утренняя катастрофа не растеклась, не потеряла режущую чёткость очертаний. Андреас не идёт, а будто выгребает, одолевая сопротивление плотной среды. Бессилие сжимает гортань, река же дышит глубоко и свободно. Выбрав безлюдное место, Андреас заплывает и переворачивается на спину, застывает с закрытыми глазами, мокрыми то ли от воды, то ли от слёз - в реке не разобрать. Отдавшись неподвижному движению, он пускает своё горе по течению.

     Плотник Фомушкин не любил непонятное. Морщины, которыми было иссечено давно и с интересом живущее его лицо, от дневных впечатлений то стягивались в густую сетку печали, то, не касаясь друг друга, разлетались от удовольствия и лишь ночью покоились без выражения, да и то если Фомушкин не видел снов. Когда же его сознание натыкалось, как рубанок на сучок, на непонятное, плотниковы морщины начинали метаться, не зная, в какой рисунок улечься.
     Не ранним утром он шёл в гараж чинить крышу на конторе, чтоб дождь не мог пролиться на важные бумаги, которые подписывает Низин. На Центральной встретил и позвал в помощники Андреаса. Показался на самокате Витька Кулаков. Андреас замер всматриваясь, потом шагнул на дорогу и встретил Витьку прямым в зубы. Морщины Фомушкина засуетились в растерянности.
     - Ты чё, гад? - заорал Витька, тоже не понявший происшедшего.
     Жёсткие клешни плотника подцепили обоих, изогнувшись перевёрнутыми вопросительными знаками.
     - Мой самокат, дядь Миш! Мой! Который позавчера делал! Вы ещё тогда червей копали.
     Морщины стали стягиваться в сетку.
     - Где взял? - спросил Фомушкин Витьку, уже поникшего от понимания.
     - Да дядя Коля дал. На, говорит, от меня квартплату.
     - Это свистун-то из района, постоялец ваш? Бы-ы-стрый… Только появился и уже отличился.
     Морщины начали разбегаться: дядя Миша присутствовал при восстановлении справедливости.
     - Значит, так, Виктор. Постояльцу плюнь на сапог, как начистит. Самокат отдай Андрею. И врежь ему, твой черёд.
     Через месяц зуб, на который пришёлся Витькин удар, перестал шататься. Потемнел только.

©Анри Кетегат, 1999


Вернись домой, я все прощу